Но к чему я так долго все это рассказываю? И все же продолжу. В зале, посвященном стеклянным изделиям или, скорее, украшениям, меня охватило сомнение в реальности настоящего момента, радикальное сомнение в самом себе. Я замер, машинально разглядывая свое лицо в каком-то подобии кривого зеркала; я отметил, что у меня был как раз тот туповатый вид, который мне всегда приписывали, а эта туповатость усиливалась из-за зеркальной кривизны, придававшей моему изображению тусклую тягучесть. Так я и стоял и говорил себе: а если нет? А если нет? И думал о своем возвращении в Родимый Город, то есть об отце. Я, должно быть, застыл надолго, так что заинтригованный смотритель уже принялся кружить вокруг да около. Я уже не в первый раз замечал, сколь причудливым образом все служащие этого Чужеземного Города схожи со знатными лицами Родимого Города, как будто это их двойники охраняют все эти далекие нам сокровища. Этот охранник был похож на Лё Бестолкуя: тот же старческий вид на стадии усушки, та же четкая морщинистость, та же слюнтявая манерность. Присутствие этого бурлескного персонажа вызвало у меня отвращение. Я поспешно вышел из сего места, но докучливое сомнение не переставало свербить.
Приближается тот день, когда я покину Чужеземный Город, покину без сожаления, сказал бы я, если бы был уверен в том, что горжусь своими размышлениями о жизни обоснованно. Но я сомневаюсь. В этом вопросе я не сумел побороть тревогу. Окружающие чужеземцы пропитывают меня всего каким-то дурным предчувствием; настолько хорошо они, похоже, угадывают мои беспокойства. Слышимые порой разговоры меня невероятно стесняют. Вселенская тягость так и давит. Я сбежал в большой Парк пригородного района и там принялся вновь размышлять о существах, живущих в темени и тишине вод. Отныне меня интересуют только рудиментарные формы: губки, черви (земляные червяки кажутся такими чувствительными), жгутиконосцы. Вот, вот: может, мне следовало выбрать прежде всех остальных одноклеточную инфузорию? Вместо того чтобы перебираться через пропасть, зияющую между человеком и омаром, можно было бы пересечь одним махом трещину, разделяющую бациллу и уистити
[28]
.
Так я размышлял, сидя в охре умирающего газона; там валялись несколько пустых пачек из-под сигарет, использованные автобусные билеты, осколки. Мой велосипед преданно лежал подле меня. И я себе сказал по поводу автономной клетки, питающейся окружающей ее однородной средой: я вижу ее в глубинах вод, я замечаю, как она незаметно развивается в толщах вод. Слепая. Немая. Глухая. Она там живет, и если трансцендентирует, то должна восприниматься как единица, живущая посреди другой единицы, как единица, которую не затрагивает множественность, поскольку раздвоение эту единицу не размножает. Она живет, слепая, немая и глухая. Живет вне страха, ибо не знает, что есть враги. Она знает только одну единицу, Океан, но не ведает Страха. Она знает только эту другую единицу, единицу питающую, но не знает пожирающих множеств, даже если компрометирует себя в потребительской деятельности по отношению к равному или превосходящему живому существу; для меня это всего лишь малозначительная деталь. В тот момент, когда я все обдумывал, меня сбили с толку. Проходили люди, которые хотели придать значение тому факту, что они проходили. А два человека подошли очень близко и затараторили; как мне показалось, я разобрал, что они высмеивали кого-то, кто плохо говорил на их языке. Речь шла не обо мне, но их ирония меня разозлила. Я встал, оседлал велосипед и погнал прочь. По дороге люди останавливались и были готовы, как мне показалось, показывать на меня пальцем. Я прибавил скорости.
И тут моему взгляду разом представились все внечеловечные существа, которые живут в водах, пещерные рыбы, глубинные голотурии, амебы; я узрел их всех, слепых, немых и глухих, и понял, что категории, позволяющие к ним приблизиться, — вовсе не те, что ограничивают человека, а те, что измеряют эмбрион, что их жизнь есть жизнь утробная, и существуют две жизни: жизнь человека и жизнь зародыша, и существуют две системы категорий, и что Жизнь — не только Различие, Движение, Свет и Обновление, но еще и Молчание, Мракость, Неподвижность и Единичность, не только Беспокойство, но и Отдых, не только Страх, но и Покой: И я увидел, что одна из этих систем относится к будущему и называется Славой, а другое — к прошлому и называется Счастьем. И я понял, что только что, пока я несся на велосипеде, преследуемый угрозами (вероятно, пустыми) всего Города, встревоженного моим присутствием, меня озарило вторым головокружением.
На этот раз дело серьезное. Мой отец, которого я люблю и уважаю, тот, кто является для меня примером, в тени которого я вырос, тот, кто меня защищал, направлял, учил, тот, к кому все меня обращает, как к единственному существу, который был властелином моего детства, законным повелителем и наставником, который всегда выказывал по отношению ко мне свою любовь, привязанность и дружбу, тот, кто вывел меня из детских пеленок, дабы подвести к половой зрелости, наконец, тот, благодаря кому я был принят в науку и, следовательно, смог завоевать Почетную Стипендию для Изучения Чужеземного Языка, тот, кто, таким образом и в некотором смысле, оказывается косвенным соавтором моих открытий и ответственным за мои головокружения, мой отец от меня отрекается. Он больше не желает меня видеть. Я — больше не его сын. Моя фамилия больше не Набонид. Мое недомыслие, безумие, пресловутое головокружение, я могу их оставить себе вместе с расстройствами и извращениями, я больше не люблю ни Его, ни Маму, ни Поля, ни Жана, ни бабушку Паулину, ни всю нашу семью. Я — семейный стыд и вырождение. Мой отец, будучи образцом чести, немедленно вернул стипендиальную сумму Родимому Городу. Я показал себя недостойным отличия, которым он меня отметил, но, как свинцовое грузило, еще способен утянуть в болотистый овраг позора маму, братьев и всю семью. Вот что написал мой папа.
Я возвращаюсь через три дня. В сегодняшнем письме Поль, не вдаваясь в подробности, заявил, что при встрече откроет мне удивительную тайну. Естессно, я вызываю беспокойство, но, пишет он, «к счастью, подготовка к Празднику занимает все умы. Об истории с тобой никто не говорит, не считая Спиракуля; но его никто не слушает, кроме Квостогана». Вот так, мой Родимый Город волнуется вдали от меня, Родимый Город, дорогой Родимый Город. Вскоре я вновь займу свою комнату в доме отца, в этой старой обители, которая воздает честь Площади-с-Музыкой балконом из кованого железа. Мои сограждане смогут меня осудить, и я им объясню, что такое жизнь, и каким совершенно внечеловечным образом трансцендентируется существование в скалистых щербинах, и что жизнь это еще и сон, равно как и беспорядочное движение маленьких тропических рыб или беспрерывная активность обычного муравья. Я проясню им феномен, и тогда они пересмотрят опрометчивые осуждения, которые смогут сформулировать, да, они все пересмотрят, мои сограждане, знатные лица в том числе, и сам Спиракуль, и даже мой отец. Ибо отец так сурово осудил меня только потому, что доверился неточным донесениям, поступившим невесть откуда. Но когда, я окажусь там, ему придется склониться перед моей сокровенной истиной. Они все вынуждены будут склониться перед моей сокровенной истиной, так как я принесу им истину, и мало того, что свою, да еще и сокровенную, ту, которую я видел своими глазами, видел сам и видел только я. В свой Родимый Город я вернусь опозоренным и обесчещенным, посрамленным и запятнанным. Первые контакты будут унизительны, да, знаю, что поначалу мне придется сносить оскорбительные взгляды всего Города. Они примут меня за постыдника, за того, кто должен стыдиться. Однако я донесу в голове или еще где многие тайны жизни. Да, эта голова, неспособная ответить на доверие Города, эта голова, которая не сумела забиться пустыми вокабулами чужеземного языка, эта голова содержит в себе решение тьмы трепетных тайн. Так вот я ее не склоню, как кое-кто там уже наверняка предполагает. Тот, кто к ним вернется, будет уже не похож на того, кто от них уезжал, ибо отныне он отмечен головокружительностью.