Я вспоминаю это и испытываю все огромное напряжение смертной оболочки, обволакивающей человеческую душу, безмолвное напряжение, которое создает жизнь, оскорбительную жестокость, пожирающую нас на площадках лестниц, в автомобиле, устремляющемся в ночь, в лифте, поднимающем нас на другую лестничную площадку. И я знаю, что весь этот мир, заселенный чужими людьми, встречающимися тебе на улице, весь этот мир сводится к мужчине и женщине, страстно любящим друг друга, когда на площадках лестницы, которая и есть эта жизнь, для них находится маленький уголок, где можно дышать одним воздухом. И тогда автомобиль, в котором ты устремляешься в ночь вместе с мужчиной, лестничная площадка, на которой ты встречаешь мужчину, лифт, поднимающий не только тебя, но и мужчину, получают истинный смысл: тот самый смысл, которого всегда лишал меня мой Кьетансиньо, этот негодник, оставляя меня холодной и жаждущей. Поэтому наступающая ночь никогда нам не принадлежала, и горьким было ложе, лишенное жизненного простора, где можно захлебнуться воздухом, ложе, не дающее возможности содрогнуться на головокружительной высоте безумства. И я освобождаюсь от неудовлетворенного желания в беге, мчась без устали сначала по лесу, потом по равнине и, наконец, по асфальту, взбираясь неведомыми тропами на крутые склоны и ласковые холмы и спускаясь с них. Так бегу я и сейчас, проклиная йогов и квоту вдохов и выдохов, которую их теория предоставляет нам, простым смертным; я чувствую, что колени мои немеют, руки становятся холодными в это осеннее раннее утро, и пот, тоже холодный, струится мне на брови и стекает на глаза.
Я вышла из дома рано утром, постепенно от горизонта поднялось солнце, но утро все равно принадлежит мне, и оно останется моим, а городом тем временем уже завладел дневной свет, и солнце светит над ним, забытое и бесполезное. В конторах лишенные тени люди разложат бумаги под флуоресцентными лампами, а в школьных классах злые тени будут нести чушь, которую дети с годами забудут. На бульварах старики выйдут на свет и устремятся к солнцу, опустившемуся на скамейки, на старые камни или на стекла машин, и освещенные солнцем существа будут бить в несуществующие бубны воздуха, становящегося густым и вязким, как ил. Кто-то побредет, все еще охваченный грезами, позаимствованными в чаше творящего чудеса ночного вина, и начавшийся вдруг дождь принесет грусть, против которой будет бессилен зонтик; а я тем временем обегу город, пересеку шоссе и углублюсь в свет каштановых рощ, такой золотистый этой ранней осенней порой, а потом опущу свое потерпевшее неудачу тело на землю дубрав. Я продолжу свой бег, я буду бежать и вспоминать, покуда солнце медленно встает, а когда начнется его каждодневная агония, я спущусь вниз, в городские джунгли и буду рассказывать людям о том, что значит слово, о его нежнейшем трепете на самой поверхности вздохов, у истока дыхания, там, где покоится душа, притаившись у новых ростков, которые самое это слово только что взрастило в своем непрерывном творчестве. Я прибегу в городские джунгли и скажу людям, что отечество — это не Земля, отечество — это язык, слово за словом. А пока этот час не настал и солнце еще не склоняется к закату, я скажу каждому камню его имя, я буду произносить слова, я скажу: булыжник и плитняк, валун и курган, утес и скала, известняк и галька, кремень и гранит, а еще я призову воды слиться в реки и озера, в ручьи и ключи, в дожди и росу, в лиманы и море, открытое море.
Я все так и сделаю, я буду бежать, задыхаясь или кружась в детском хороводе бабочек; возможно, я даже издам крик атурушо
{11}, и он смешается с шумом ветра. Ветер приносит и уносит солнце, оно то исчезает, то вновь появляется за облаками тем осенним утром, что я вам описываю, и с ним прилетают воспоминания, которыми я делюсь с вами. Завтра все будет иначе, я знаю это благодаря ячменю, что украшает мой правый глаз и лучшим средством против которого является, как говорят, глаз новорожденного котенка — к нему надо ласково прижаться больным местом. Однако нет сомнения, что ячмень исчезнет вместе со зверскими коликами, я начну испытывать их завтра в соответствии с месячным циклом, этой странной кабалой, в которой природа держит женщину и от которой я, как женщина, а не самка, мучаюсь и страдаю. Завтра все будет иначе, и безрассудный бег станет тогда медленным, размеренным под воздействием болезненных ощущений, которыми напомнят о себе лунные месяцы и которые придут ко мне издалека, словно прилив, растворяя в морской пене дни, выходящие за пределы лунного календаря. Так дают о себе знать запретные слова, которые нельзя произносить вслух, ибо это было бы страшным, ужасным предзнаменованием.
Какой-то автобус, возможно, набитый туристами, гудит на трассе, соединяющей в одну немыслимую упряжку Марин и Понтеведру; юго-западный ветер доносит до меня эти гудки, словно стенание, унося прочь вязкие образы и мрачные предчувствия. Ветер этим утром как будто обезумел, он постоянно меняет направление, сбивает с толку чаек, которые то вдруг взмывают ввысь, то так же неожиданно опускаются на поверхность моря, содрогнувшись в безумном падении. Тысячи чаек садятся между двумя мостами, там, где раньше была Шункейра, превращенная в мусорную яму, с тем, чтобы в дальнейшем стать строительной площадкой. На море будет сильное волнение, его принесет западный ветер. Самое позднее завтра, возможно, и сегодня, но уж в любом случае послезавтра. Грустно прийти сюда для того, чтобы узнать, что ветер дует со всех сторон, что чайки спешат укрыться между двумя мостами, а деревья нашептывают мелодию забытых песен моего беспамятства, и почувствовать, как бьется сердечная мышца. Грустно.
Я остановилась на том, что мы прожили в М. еще два года и что я почти ничего не помню об этих годах. У меня не осталось воспоминаний о времени; если я что и помню, так это места: зоопарк, например, с его удивительными животными — неопрятность вечно грязных обезьян, невозмутимость хищников, влажный блеск змей, скользкая шерсть нутрий, изящество тюленей, выписывающих немыслимые пируэты в теплой воде бассейна, гнетущая тяжесть бегемотов и других толстокожих. Я помню музей естественной истории с его скелетами, бывшими некогда живыми существами, ошеломленно застывшими в искусственных позах в несвойственной для них обстановке; грустно было смотреть на них. Я помню большую картинную галерею, долгие часы, что мы там бродили, и мягкий голос отца, открывавшего мне все — от услады садов до веласкесовского неба. По прошествии этих двух лет отец позвал нас к себе, вернее, приехал сообщить нам о своем решении: нам лучше будет в П., маленьком городке недалеко от его епископской резиденции, хотя и не слишком близко к ней.
Дом, куда он нас привез, был огромный, в три этажа и с садом, который в моих воспоминаниях предстает романтичным и запущенным; это был сад с беседкой, прудами в окружении плакучих ив, каменными скамьями, с роскошным виноградником прямо возле дома, куда можно было спуститься по белой застекленной галерее, если заходить слева, или из крытой террасы, где с весны до осени любила гладить Эудосия, если вы хотели войти туда справа. В каком-то месте сада, которое я сейчас не могу точно определить, росло великолепное ореховое дерево, под ним находился круглый стол необыкновенных размеров; как я теперь предполагаю, он вполне мог быть старинным мельничным колесом какой-нибудь кожевенной фабрики; вокруг стола располагались четыре полукруглые скамьи, как бы охранявшие стоявший в центре стол. В саду, отличавшемся барочной пышностью, росли также две магнолии, четыре камелии, а в дальнем конце можно было увидеть фруктовые деревья и открытое ковровое пространство газона, за ними — грядки с перцем, фасолью, салатом и прочими овощами и зеленью, растущими на нашей земле. Завершалась усадьба хлевом, в котором содержались две свиньи, а также курятником.