Позднее этой кражей времени стали встречи, дискуссии, семинары, конгрессы, обмены мнениями, лекции, обсуждения, «круглые столы», дебаты, коллоквиумы, симпозиумы, декады, полностью избавиться от которых редко удается даже самому стойкому человеку. На этих говорильнях быстро начинаешь ненавидеть других и ненавидишь самого себя, как только раскроешь рот.
В то лето 1994 года, каждое утро, в семь часов — ибо на испытание я шел с поспешностью ранней пташки, — я отправлялся к себе в кабинет со страхом, не затаился ли там бесчувственный и насмешливый зверь. Скоро этот страх стал отравлять мне весь грядущий день. С этого дня на всю неделю я погружался в безумие, в глубине которого, разумеется, зияла пустота, оставленная кражей в отданной работе части моей жизни, а также безделье, на которое меня обрекли. Мои ежедневные короткие и вымученные абзацы парадоксальным образом заставляли меня убеждаться в том, что я действительно остался без-дела. У меня отняли надежду на творчество. Ее заменяла летаргия, постепенно отнимавшая остатки моего времени. Я погружался в ту, другую, скуку, что всегда деспотически влияет на мои поступки и скорее заслуживает называться — на выбор — нетерпением, раздражительностью, но вызывает у меня какую-то депрессивную подавленность, схожую с унынием скуки.
Мне трудно анализировать ту подавленность, то раздражение, которые обрушиваются на меня, как только замедляется течение жизни. Набившие оскомину манеры, притворная нежность, незваные гости, что засиживаются допоздна, докучные откровения, бестолковый собеседник — от всего этого у меня скоро появляются мурашки в ногах. Я не могу усидеть на месте. Я «грызу удила». У меня дрожат руки, вздрагивают ноги. Это яростное желание ускорять, сокращать все, что только возможно, странным образом связано с оцепенением, которое неразлучно со скукой. В одно и то же время можно быть остолбеневшим и нетерпеливым, изнемогающим от усталости и напряженным, и я тому живое доказательство. Самые неприятные желания вспылить охватывают меня в те минуты, когда внешне я кажусь невозмутимо спокойным. Среди самых тяжелых последствий возраста самое очевидное — это уменьшение подвижности. Походка, жесты, рефлексы утрачивают свою быстроту. К моему изумлению, это замедление не ослабляет нетерпеливого желания, чтобы все скорее заканчивалось, чтобы уходили гости, чтобы быстрее закруглялись обеды, чтобы фразы, написанные, если это необходимо, в телеграфном стиле, приобретали ту легкую задиристость, которую предполагает хороший стиль.
Взять, к примеру, отъезды. В то лето они стали моей страстью и моим шедевром. Движимый, наверно, желанием возвращаться домой охранять свое добро (хотя в этом я себе не признавался), я сумел удачно осуществить несколько безукоризненных исчезновений. Безукоризненных по стремительности и корректности. Уже не могло быть и речи о том, чтобы церемонно откланиваться и затягивать прощание, рассыпаясь в шаблонных любезностях. Стоило мне в гостях у друзей подать жене знак, как мы сразу вставали, совершенно готовые к отъезду, и исчезали, словно призрачные видения. До нас еще долетали чьи-то голоса, но нас уже и след простыл. Когда мотор был заведен, фары зажжены, я ликовал. Переключая одной рукой скорость, другой я расстегивал воротник и с потоком незлобных, произносимых вполголоса ругательств (к счастью, Сесиль к этому привыкла) избавлялся от злости и усталости, накопившихся за те три часа, что продолжался вечер.
У меня под видом работы украли время: я всеми способами пытался его вернуть.
Они кишат повсюду
Я рассказывал, почему меня, когда я давным-давно сидел в кафе на Енисейских полях, осенила догадка, что местом действия романа должно быть подземелье (не объясняются ли тропизмы Натали Саррот сходной догадкой?) — область истинной, скрытой, незримой власти. Мало кто из писателей осмеливается ее исследовать. Разумеется, подобную попытку предпринял Бальзак. В «Истории тринадцати» он даже открыл эту тему. Можно назвать Эжена Сю, Стендаля, Жюля Ромена, Арагона. В разное время все они были заворожены тем, что Нодье называл «социальной фантастикой». Но еще меньше писателей, которые пытались извлечь из этой темы глобальное объяснение общества. Романиста страстно увлекают несколько элитарных крыс, но он никогда не проявляет интереса к великой вселенской власти крыс, к тому, что они с незапамятных времен кишат повсюду. Иначе эту тему придется искать в шпионском романе, у великолепного Джона Ле Карре, или же в детективе — единственной мифологии того подпольного общества, которое построено ниже уровня или за пределами нашего; оттуда следят за нашим обществом, подкапываются под него, терроризируют, если это необходимо. Какая гордость звучит даже в названии подпольного общества: преступная среда! Значит, маргиналы, уголовники, бунтари находятся среди нас, в центре системы? Паразитируя на нас, они подражают нам во всем: в кодексах чести, системах обмена, баснословном богатстве, скором на расправу суде и культе героев. Вот почему это, может быть, единственная сфера, в которой романическое питается социальной реальностью, то есть реальностью власти: царят деньги, воры наложили лапу на системы экономики и политики. Но наши официально признанные романисты не любят копаться в том, что дурно пахнет, их смущает, что они знают плохо. Они проходят мимо тайн общества подобно тому, как я, будучи ребенком, проходил мимо помойки, задерживая дыхание, не желая видеть блестящие крысиные глазки, которые наблюдали за мной из темноты. Их, романистов, дело — это душа, все странное, нездоровое, рассудочное. Остальное они предоставляют фильмам серии Б и телесериалам, которые даже о фобиях нашего общества говорят больше, чем Творения с большой буквы. Надо признать, что в действительности есть много такого, что способно сделать смелых робкими. Эту действительность стряпают на тех кухнях, что внушают страх и — заставляют фантазировать. Сеть эта очень прочная. Клубы, группировки, банды, разные мафии, масонские ложи, олигархии, конгрегации, тайные общества карбонариев, кагуляры; кажется, что повсюду, с незапамятных времен, слышно, как они все грызут.
Образы и мысли о кишении крыс были бы не столь тревожными, если бы их не обостряло чувство времени. Ведь крысы кишат и процветают не где-нибудь, не когда-нибудь, а у нас под ногами и сейчас. Несколько миллиардов прожорливых и плодовитых грызунов — мы относились бы к ним терпимее, если бы они не бодрствовали, когда мы спим, если бы они не следили за нами, когда мы бодрствуем, и если бы все это не происходило в нашей жизни, где-то рядом.
Поэтому после 26 июля я в моих мыслях много места уделял ворам, крысам, скрытой во тьме подпольной жизни. Но мало-помалу, поскольку я уже перешел от уголовного происшествия к роману, я переходил от крыс к людям, от кишения первых к избытку вторых, и это открывало передо мной заманчивые перспективы. Теперь мне виделись беспокойные азиатские страны, улицы городов, переполненные поезда, заброшенные деревни, влюбленные, каторжники, школьные дворы, колонны солдат — все это представлялось мне в духе унанимизма, который уже достаточно послужил литераторам, но сейчас, сделавшись необходимым моим чувствам, он приводил меня в поочередно лихорадочное, испуганное, исполненное отчаяния, восторженное возбуждение. Хотя меня никогда особенно не увлекали теории Жюля Ромена, окрашенные чрезмерным идеализмом, стремлением к мистическому и республиканскому единению «людей доброй воли», хотя меня лишь недолго волновал метод Дос Пассоса (надо ли считать, что он возник раньше творчества Ромена?) и вытекающий из него метод Сартра — острое, непосредственное ощущение того, что именно в это время моей жизни проживаются бесчисленные жизни, совершаются бесчисленные поступки, пылают бесчисленные страсти, а люди рождаются, умирают, совокупляются — именно подобное ощущение возбуждает и подавляет меня. Меня нисколько не волнует ни поиск точек опоры в громадном вихре силовых линий, ни стремление уловить рассеянную энергию, чтобы заставить ее сочетаться с каким-то неведомым мне человеческим смыслом, в который я не верю, — во мне просто живет желание постигнуть этот вечный трепет жизни, дать себе возможность миновать эту спокойную бурю и черпать в ней столько же причин для отчаяния, сколько и для работы, не только сдавать позиции, но и отстаивать их. Иногда это ощущение приобретало такую остроту, что внутри меня, словно эхо всех звуков мира что-то громыхало, хотя, разумеется, этот грохот был иллюзией. Тишина моего розово-белого кабинета защищала, изолировала меня от всего. Конечно, мне чудилось, будто кто-то бродит вокруг дома — об этом я уже писал, — подстерегает, выслеживает меня, но эти внешние шорохи казались пустяком по сравнению с тем чудовищным гулом, что я слышал в потустороннем мире, в чужих краях, повсюду; я был волен истолковывать его на свой лад, но он возводил защитную стену между мной и абсолютным безумием.