– Чтоб тебя, Йенсу, в яму упекли! – злобно пожелал монах,
поворачиваясь и даже не глянув мне в лицо. – Отравитель…
Третий пост был уже на выходе из подземелий. Даже окна,
пусть и зарешеченные, здесь имелись! Был он самым большим, и дежурили тут не
только монахи, но и стражники из церковной гвардии, с нулевиками, мечами и
прочим смертоносным оружием.
И как всегда бывает на посту, где смешаны две власти, на нем
царил бардак.
Я к тому времени уже избавился от поварского фартука и
колпака, Йенс – от котелка с бурдой. Мы просто молча подошли к монаху с книгой
записей и поставили росписи о том, что вышли из подземной части Урбиса.
Не удержавшись – все равно никто не смотрел на нас, я
оставил свою настоящую роспись. Монах кивнул и повернулся к приятелям, которые
увлеченно играли с гвардейцами в азартную и не слишком-то поощряемую Церковью
игру «корова».
Миновав двух алебардщиков у двери, тоже зачарованно
взирающих на веселящихся товарищей, мы вышли на улицу. Я остановился, осознав
наконец-то, что бегство удалось. Или почти уже удалось – на выходе из Урбиса
пропусков не спрашивают.
Был поздний вечер, солнце уже почти село. Молодые послушники
с факелами шли по тротуару, зажигая газовые фонари. Почти все здесь были
монахи, но встречались и мирские люди – то ли работающие в Урбисе на какие-то
церковные нужды, то ли пришедшие на исповеди, службы, за советом и помощью. Тут
ведь не только канцелярии да подземные тюрьмы, тут еще лечебницы церковные,
консистория, самый крупный в Державе собор – Святого Иуды Искариота, да и опера
местная, ставящая исключительно библейские постановки, на весь мир славится.
И все-таки пока я был в западне. Пусть открытой настежь, но
в западне. Стоит лишь монахам найти связанного Пьера, или сына Йенса – и все.
Через десять минут все выходы будут кордонами закрыты.
– Спасибо тебе, Йенс, – сказал я. – Куда идти теперь?
– Пять минут до ворот Святого Патрика. – Йенс кивнул. –
Идем.
– Значит, решил? Бежишь тоже?
– Бегу, – кивнул Йенс.
Мы зашагали по улице, легкими кивками раскланиваясь со
святыми братьями, по-пасторски осеняя мирян святым столбом. Йенс негромко
сказал:
– Самому не верится… что вышло.
– Думал, схватят?
– Уверен был.
– Ты сам-то часто из подземелий выходишь, Йенс?
Он ответил не сразу:
– Нет.
– Запрещено?
– Сам не рвусь…
Впереди уже были видны ворота – широко, приветливо открытые,
у которых дежурили стражники и монахи. А за воротами – вроде бы такая же точно
улица… только это уже Рим.
– И куда пойдешь, Йенс? – спросил я.
– Не знаю.
– В Данию, на родину, отправишься?
– Нечего мне там делать.
Чем ближе мы подходили к воротам, тем потеряннее выглядел
Йенс. Что сказать – я-то всю жизнь был вольной птицей, но и в тюрьмах
приходилось обитать. Попал в камеру – не беда, бежал – снова в родной стихии. А
Йенс, замурованный вместе со своими узниками, был к свободе непривычен.
– Ты мне помог, что уж говорить, – быстро сказал я. Не
хватало, чтобы нервность Йенса привлекла внимание охранников. – Теперь снова за
мной должок. Я тебе помогу на воле скрыться.
– А от ада тоже скроешь? – Губы Йенса дрогнули в
презрительной ухмылке. Но все-таки он собрался, зашагал тверже.
– Все там будем. А пока ты – живой. И сын твой не
пострадает. Зачем раньше времени горевать?
Мы миновали ворота – никто на нас и не глянул, тревоги пока
не объявляли.
– Зачем горевать… – задумчиво сказал Йенс. – Не в том дело.
Мне уже все едино… но тебя, вора, я на свободу выпустил. Стоил ли я того… и я,
и сын…
Ох уж мне эти моралисты! Вначале святость свою блюдут.
Потом, как дело серьезно встанет – об их шкуре, к примеру, или о тех, кто им
дорог, – всю мораль забывают. Но только опасность проходит – снова за старое! А
не согрешил ли я… а как бы мне покаяться… Почему же это так выходит – кто в
жизни особым благочестием не отличается, тот в минуту опасности, напротив, такое
совершает, что дивишься. Знал я одного вора, человека гадкого во всех
отношениях. Женщину легко мог обидеть, у сирот последнее украсть, даже своего
брата, вора, обмануть – а это совсем край. Но вот однажды, в глухой пьяной
сваре, когда запальчивые каталонские парни схватились за ножи и брызнула кровь,
– бросился между всеми, разнимая. Там и остался. И словно всех этим отрезвил –
дальше разошлись миром… а могли все полечь, и я бы там полег тоже, все к тому
шло.
Что же это такое, человеческая душа? Если можно всю жизнь
прожить по заветам Церкви и законам Державы, а в трудную минуту и трусость
проявить, и слабодушие? Или, наоборот, жить зверь зверем, а в какой-то миг
выплеснуть из себя благородный поступок?
Может быть, просто налипает на душу все, чему человека учат,
к чему направить пытаются? И эту-то скорлупу, порой из грязи, а порой из
розовых лепестков, мы за душу и принимаем. А душа… настоящая… она где-то там,
под скорлупой, спит тихонько. Пока не тряхнет жизнь так, что корка осыпается.
Только что же тогда? Каким родился, таким и умрешь? Ничего
не зависит от тебя, ничего не зависит от мира? А как на том свете Искупитель
судить человека будет? По делам его? Так они только кора, грязь и мирт
вперемешку! По душе его? Так ее не изменить… и правильно ли будет, что душегуб,
чья душа на самом деле чистенькая и благостная, ада избегнет, а человек с
гнилой душонкой, но от страха и лицемерия зла никогда не совершавший, в вечные
льды попадет?
– Не знаю я, Йенс, – сказал я. – Ничего я не знаю и ответить
не могу. Может быть, ты зря поперек Церкви пошел… зря за себя и за сына
испугался… не надо было мне помогать, и пусть бы сгнил я в яме, по соседству с
твоим пацаном. А может быть, ты своим поступком, наоборот, зла избег. Одно
скажу: я не душегуб, что невинных людей режет. Не святой, но и не душегуб.
Он посмотрел на меня – в глазах теперь не было мертвой
пустоты, там боль была. Но уж лучше боль, чем пустота. Выдохнул:
– Если бы я знал…
– Знать нам не дано. Но без воли Искупителя и Сестры его
ничего на земле не делается.
– Так то на земле, а мы под землей были.
Я прошел еще шагов пять, прежде чем понял, что он пошутил. И
даже растерялся: что же теперь делать?
– Ну… так мы ведь вышли… Хотел бы Искупитель снова нас с
глаз долой убрать – схватили бы в воротах.
– Тебе бы схоластику преподавать, Ильмар…