– Что пишет? – чуть слышно спросила Липницкая.
Варя улыбнулась.
– Все то же. Воюет.
– Слушай, Варь, а чего вы не обвенчались-то? – с присущей ей непосредственностью поинтересовалась Миркина, – она была из простых, поэтому не стеснялась – во время войны вообще всяческие церемонии как-то незаметно ушли в прошлое, а уж тем более когда каждый день рядом в палате крутишься, так и вовсе нечего разводить политес.
– Так когда? – вздохнула Варя. – Офицерам же до двадцати трех лет нельзя жениться. А ему сейчас вот двадцать три. Разве что отпуск дадут, так тогда.
– Ну, дай тебе Бог, дай тебе Бог…
С Миркиной было Варе легко, душевно, тепло; есть такие люди – вроде чужие, а дают тебе больше самого близкого родственника. И из казакевичского лазарета Варя ушла в знак солидарности с Нелькой. К ней вздумал приставать содержатель лазарета, тот самый бегемот-земгусар. Неля, в своей простоте, залепила ему такую оплеуху, что на звук удара прибежал из палаты легкораненый штабс-ротмистр с шашкой – рубить обидчика. Крови Неля, впрочем, не жаждала, потом даже хохотала, а тогда попросту ушла в другой лазарет, Серафимовский, тем более что звали – они как раз поставили еще пятьдесят коек, поэтому руки были очень нужны. Вместе с Нелей пошла и Варя, и не пожалела нисколечко.
Серафимовский лазарет размещался в двухэтажном здании духовной семинарии на Александровской. Был он непростым – деньги на него собирали слушатели духовных семинарий по всей стране, а начальником был иеромонах Николай, о котором новичкам рассказали, что он – единственный в России (а может, и в мире) монах-хирург. Сестры в Серафимовском были немолодые, трое даже русско-японскую прошли, большинство из столичной Свято-Троицкой общины. И атмосфера отличалась от той, что царила в частном госпитале. Чего стоило одно только правило, согласно которому утренние и вечерние молитвы раненые читали и пели вместе с санитарами!
В пятнадцатом был ранен, к счастью, неопасно, Володя, но надежды Вари, что привезут его к ней в Серафимовский, не оправдались, так что пришлось ей бить челом отцу Николаю и просить отправить ее в Полоцк. Ей дали не перевод, а командировку. В глубине души надеялась она на то, что в Полоцке они обвенчаются, но, Бог знает почему, Володя молчал об этом. То есть не молчал, был ласков необычайно, и ни разу не пожалела Варя о том, что встретила его – молчаливого и смущенного тогда – на вечере, который отец устраивал в Ситниках, ныне сожженных германцами. Но… молчал. А потом завертелась эвакуация Серафимовского лазарета из Минска в Бородино, под Москву, и снова их разбросало. Только письма, открытки, слезы по ночам, в жестоком морозе ранней подмосковной зимы. Лазарет пробыл там всего три месяца, а запомнилось навсегда: холод такой, что вода замерзала по ночам на полу.
В Минск вернулись под самое Рождество. Здание лазарета успело прийти почти в полную негодность: электрические провода пооборваны, через выбитые стекла на полы палат намело снегу, потолки грозили упасть на голову. Ремонт затянулся до апреля шестнадцатого. В это время Варя так уставала, что часто оставалась ночевать в лазарете: не было сил добрести до квартиры.
А тайное беспокоило, жгло по-прежнему. Нелька выведала. Варя помнила: в марте они шли по Немигской через Свислочь, мела злобная, совсем фронтовая метель, прямо с жалостливой картины «Холодно в окопах», тек плачущий, «постный» звон с колокольни Петропавловского собора. И тогда Нелька сказала:
– Я же вижу… Что, не пишет, бросил? Забыл?
– Нет, – неохотно отозвалась Варя. – Пишет. Просто…
– Ну, чего просто?
Проговорилась.
– Знаешь чего? – простодушно, как обычно, но задушевно сказала Нелька. – Сходи к отцу Евлогию. И расскажи. Он поможет.
Если бы подруга начала тут же этого Евлогия пылко хвалить или еще что, Варя ни за что не пошла бы. Но Нелька сказала и сказала. Добавила только, где он служит, и умолкла.
А служил отец Евлогий в маленькой деревянной церковке в Ляховке. Варю и зацепило это – то, что церковь была именно в Ляховке. Шла и вспоминала тот летний день двухлетней давности, тот полковой парад, как любовалась она Володей, четко чеканившим шаг в составе своей роты. Господи, где же все это – такое недавнее и такое далекое?.. Кажется, что полжизни прошло, а на самом деле – всего два года.
С трудом разыскала храм среди корявых, закопченных домишек ляховских рабочих. Внешний вид церкви ей не понравился. Построенная, казалось, на живую нитку, из невидного, старого дерева, сильно поеденного жуком. Шла вечерняя служба, в храме толпился народ. Прихожане были, видно, окрестные жители: работяги, мещаночки, старухи в платках, с десяток солдат запасных батальонов. Терпко пахло сырыми шинелями вперемешку с теплым запахом свеч.
– Где отец Евлогий? – шепнула Варя низенькой хромоножке, стоявшей у самого входа.
– Служит, где ж ему быть-то…
Она вгляделась. И изумленно увидела не старичка, каким его себе представляла, и даже не мужчину в годах – нет, службу вел священник лет тридцати с небольшим, с лицом очень приятным, окаймленным небольшой русой бородкой, с чуть раскосыми умными глазами. На какой-то миг Варя растерялась, даже думала – не уйти ли, но задержалась: показалось неловким пробираться через храм к выходу. А там и прониклась, заслушалась. Голос у отца Евлогия был низкий, можно сказать, бархатный.
Подошла она к нему после службы. Батюшка встретил ее теплым, неуставшим взглядом. И предложил сразу:
– А пойдем-ка домой ко мне, тут рядом. И матушка как раз пироги стряпает. Там и поговорим ладком.
Тот разговор в маленькой теплой комнатке, где улыбчивая матушка потчевала Варю пирогами из темной ржаной муки, запомнился надолго. Отец Евлогий выслушал сбивчивый рассказ Вари внимательно, не перебивая, лишь поощрительно улыбаясь одними глазами. Только подливал чаю и угощал. А сказал потом вот что:
– Ты, Варвара, не томи себя, не огорчай сердца. Вы оба долг выполняете. Ты свой, а он свой. А как придет время, так будет и пора, так и встретитесь, и обвенчаем вас, и детишек нарожаете. Так что не думай ты ни о чем плохом. Трудно тебе, а ему легко, что ли?..
И странное дело, эти простые слова – и не утешение даже, не объяснение – успокоили Варю. Действительно, придет время – будет и пора. Не дано человеку знать того, что пора делать, а чего не пора. Оттого и все ошибки, неприятности, непонимания. Ну еще и от гордости, само собой, от гордыни. Ее отец Евлогий ставил выше всех прочих грехов.
– Ох, гордыня, гордыня… – хмурился он. – Змея подколодная. Кругом вьется, кругом… И хвать человека за самое тонкое место, а он и рад. Радостно чувствовать себя гордым, лучше других. Только не Божья эта радость, а бесовская.
Весной и летом шестнадцатого Варя (и Нелька с ней) бывала у отца Евлогия часто. Показывала письма Владимира, стояла службы и просто слушала разговоры батюшки. Это не были никакие проповеди, потому что говорил он дома, за какими-то обыденными занятиями. А на душе становилось мягче, теплее, и июль, который был в тот год просто невыносимым – все лило и лило, словно в октябре – весь был для нее пронизан этой теплотой, этим светом, на который уставшие от войны люди текли словно бабочки на огонь.