«Варя одобрила бы мой поступок», – почему-то подумал он и даже улыбнулся от этой мысли. Даже стоявший рядом часовой, с которым предстояло отправиться в Минск, покосился недоумевающе. И тут же снова обожгло: «А Варя?.. Как же она, как же ее любовь?.. Выходит, вместо венчания, счастья – сам себя подвел под расстрел?.. Известно ведь: чужой промахнется, а уж свой-то в своего всегда попадет. Оскорбленное достоинство полковника-юриста, разумеется, жаждет только крови. Он ведь и от роты его жаждал того же… Поймешь ли, любимая? Простишь ли? Будешь ли ставить свечки в тесном, привычном полковом храме коломенцев на Военном кладбище?..»
С чего-то вспомнилась эта церковь, построенная в память о последней – нет, теперь уже предпоследней – русско-турецкой войне. Коломенцы по праву гордились своим храмом – был он каменный, нарядный, стоял на пригорке. Соседям по бригаде, серпуховцам, такой и не снился. Они довольствовались деревянной церковью, расположенной на Комаровских развилах, недалеко от рынка. Шум, толкотня, как следует и не сосредоточишься на молитве.
А на Военном кладбище – дело другое. Кругом могилы офицеров-коломенцев, служивших в полку еще в конце прошлого века. И тоненькие деревца, высаженные недавно. Прямо душа поет, когда подходишь к храму. Благодать…
И снова, как и в тот злополучный день, от благодатных мечтаний пробудил Шимкевича подошедший Долинский. Приятели не виделись с того самого момента, как Владимира увели на дознание. На Павле лица не было. Мрачный, небритый. Смотрел он странно – все время в сторону.
– Когда тебя повезут?
– Должны вот-вот. Паша, обещай мне, что отправишь Варе письмо, которое лежит в моей полевой сумке. Оно не дописано. Припиши, пожалуйста, все обстоятельства дела. А она уж в Минске меня разыщет.
Долинский кивнул.
– Само собой. – И с болью, с чудовищной болью (Шимкевич вдруг почувствовал эту боль) добавил: – Ты дурак, Володя. Извини.
– Почему вдруг? – Владимир даже улыбнулся.
– Так… Ты извини еще раз, но я свою роту в атаку сводил. Командарм-то приезжал, от него никуда не деться.
Внутри Владимира все оборвалось. Он сжал кулаки так, что костяшки побелели.
– И что? – спросил так тихо, что не расслышал своего голоса.
– Все, как ты говорил. Немцы в голос смеялись. Понимаешь, им было смешно… – Снова мелькнула чудовищная, зажатая боль в голосе Павла. – А потом они открыли огонь в упор. Все десять дотов. Десять «Максимов»…
Владимир закрыл глаза. Ясно представил себе поле, устланное трупами.
– Что сказал командарм? – не сказал, прошелестел он.
– Что комполка молодец. Что дух у войск отличный, бодрый. Что с такими молодцами матушку-Россию мы отстоим. Сел в «Рено» и уехал.
Наступило молчание. В небе пел песню жаворонок, ему не было дела до войн, людей, их печалей и радостей.
– Ты сделал свой выбор, Паша, – тихо сказал Владимир. – Сделал…
– Да, – чужим голосом откликнулся Долинский, – я только теперь это понял. Прости меня.
– Бог простит.
В отдалении показался сопровождающий – прапорщик недавнего выпуска Богоявленский, из тех, про кого пели «Был я раньше дворником, звали все Володею, а теперь я прапорщик – ваше благородие». Как и все недавние выпускники, он старался выглядеть очень по-фронтовому. Шел размашистым шагом, придерживая на боку новенькую, неисцарапанную шашку, хмурился. Шимкевич машинально улыбнулся.
– Ну прощай.
– Прощай. Письмо я отправлю сегодня же. Володя… – Долинский коснулся рукой, затянутой в коричневую перчатку, руки Шимкевича.
– Я знаю, Паша. Будь здоров. Бог даст, свидимся еще.
Глава четвертая
Еще зима вокруг, форменная зима, и снегу на панели вон сколько, и снег этот неприятный, грязный, с вытаявшими из-под него окурками и бурыми прошлогодними листьями. И ботики надеваешь теплые. Надо было бы купить новые, еще год назад надо бы, да с обувью дамской во время войны стало совсем худо. И даже некий шик появился – ходить в сапожках, повторяющих офицерские, а еще лучше – гусарские, с розетками на голенище. Но Варя такую моду, проникшую даже в строгую среду сестер милосердия, не поддерживала. Было, во-первых, немного стыдно самого желания форсить, когда кругом такое, а во-вторых – просто не до того. Когда работаешь в лазарете, устаешь так, что пока до дому дотащишься, только мелькнет в голове мгновенная усталая мысль – ах, хорошо бы целые ботики, а то вон правая ступня уже мокрая, воды нахлебалась – мелькнет и пропадет не пойми куда.
Все военные годы для Вари Лепешихиной прошли на таком вот усталом бегу. Как закрутилась в четырнадцатом, так и бегала без передыху. Лазарет, в котором она получила службу после окончания курсов, был маленький, частный домашний лазаретик обычной минской семьи Казакевич – в громадной шестикомнатной квартире на Захарьевской, с видом на собор Святых Симеона и Елены, они выделили под койки три комнаты. Как уж это у них получилось, Варя не вникала – кажется, глава семейства Казакевич, немного похожий на бегемота, каким его рисуют в детских книжках, имел какое-то отношение к Союзу земств и городов. Во всяком случае, ходил он в полувоенном и со смехом рассказывал, как его задержал армейский патруль за то, что он носил не положенный земгусарам стэк. Так вот в этом частном лазарете Варя провела полгода. Когда привозили туда офицеров из-под Августова и Сувалок, все замирало внутри: где-то там воевал и ее Володя. Офицеры выглядели ужасно: обросшие бородами, все с очень тяжелыми ранениями. И все они умерли от ран, кто позже, кто раньше. Умирали удивительно мужественно, просто. Хоронили их на новооткрытом Братском кладбище, за городом, на Сторожевке. Просто поле с рядами крестов и простая деревянная церковка.
Девочки в лазарете подобрались все хорошие, симпатичные. Три выпускницы Оршанской учительской семинарии, гимназистки-старшеклассницы, пишбарышни, даже одна дочь какого-то промышленника. Носа никто ни перед кем не драл, напротив, сразу начали помогать друг другу. У Вари как раз закончился срок аренды квартиры, так ей плотненькая, круглолицая Неля Миркина помогла найти новую за два дня. А молчаливая Муся Липницкая подсказала, в каком кафе, если хорошо попросить официанта, могут шампанское в чайнике подать. Только надо сказать ему «чаю», дать трешку сверху и еще эдак выразительно подмигнуть два раза.
Нелегальным (сухой закон) шампанским барышни поминали Мусиного мужа – она, хоть и молодая совсем, двадцать два года, но успела уже выскочить замуж за драгунского поручика, похожего на фотографии на бубнового валета. И овдовела так же быстро. В январе 1915-го поручика зарубили австрийцы в какой-то неудачной разведке.
– Ну, девочки, – Муся, и без того всегда бледная, стала и вовсе белой, бокал чуть дрожал в ее вытянутых пальцах, – помянем раба Божия Дмитрия Липницкого, пусть земля ему будет пухом.
Молча выпили не чокаясь. Неля смахнула со щеки слезу. Второй тост подняли за скорейшее возвращение тех, кто жив. И одновременно посмотрели на Варю.