Я гладила его, целовала в мокрый носик. А он отворачивался.
Потом я собралась уходить. И тогда Бобик сполз с дивана, задрал мордочку к люстре и завыл. У меня волосы зашевелились на голове.
– Замолчи, скотина! – замахнулся на него дедушка Сема. – И без тебя тошно.
– Не тронь его, – заплакала я. – Он же по-другому плакать не умеет.
Есть привычки, которые человек может соскрести с себя только вместе с кожей – так глубоко они вошли в его плоть и кровь. Так случилось с привычкой клясться именем Ленина.
Если ребенок, выросший в СССР, хочет убедить кого-нибудь, что он не лжет, а говорит правду, то непременно поклянется и притом почти автоматически:
– Честное ленинское слово!
И никто не удивляется, не выпучится на него, как на полоумного. Это – норма. Как нормой считается чистить зубы по утрам. По вечерам это уже на любителя, а по утрам – тут и разговору быть не может.
Клясться ленинским именем нас приучили чуть ли не с пеленок. В детском саду, еще далеко не все слова правильно выговаривая, мы уже на каждом шагу давали честное ленинское слово. А уж про школу и говорить нечего.
Когда в Нью-Йорке я в запальчивости произнесла:
– Честное ленинское!
Б.С. рассмеялся и, поглаживая мою голову, мягко сказал:
– Ну, здесь, в Америке, такая клятва, мягко выражаясь, звучит не совсем убедительно.
Тогда я спросила:
– А как мне здесь клясться? Честное картеровское слово?
– Я не уверен, что слово американского президента Картера непременно честное.
Я опешила:
– Как же мне клясться? Чтоб мне поверили. Чьим именем?
– А ничьим. Лучше всего своим собственным.
– Кто мне поверит?
– А уже это надо заслужить… чтоб твое слово принимали на веру. Ты, Олечка, попала в свободный мир. Здесь нет идолов, которым нужно обязательно поклоняться. Вот немцы двенадцать лет слепо поклонялись своему идолу и орали во всю мочь: Хайль Гитлер! А что из этого получилось? Одни неприятности. И для них… и для всего мира. В Америке спокойно живут миллионы людей… которые ничему не поклоняются… если отбросить деньги и комфорт. И один из них такой вот маленький человек по имени Олечка. Клянись своим именем.
Меня это не убедило. Человек должен чему-нибудь поклоняться, во что-то верить свято. Иначе вся его жизнь сведется к тому, чтобы набить себе брюхо морожеными продуктами.
Должна у человека быть страна, которую он любит больше жизни. И святыни, которые вызывают священный трепет. Иначе ты
– никто. Ноль без палочки.
Что бы ни говорили о моей бывшей родине, но там у меня были святыни, при виде которых у меня замирало сердце от волнения и гордости.
Когда я приходила на Красную площадь и смотрела на древние зубчатые стены Кремля, на его башни, на пряничные купола церквей, на черный гранитный Мавзолей, где похоронен Ленин, я испытывала какое-то особое чувство. Не знаю, как его назвать. Патриотизм? Не совсем точно. Любовь? Восторг?
Меня трогали до слез бесконечные вереницы людей, простаивающих чуть ли не весь день, чтоб посмотреть на Ленина в стеклянном гробу. А приехали эти люди за тысячи километров. Что привело их всех, сюда? Чей-то приказ? Неверно. Они пришли сами. На лицах – торжественность и благоговение. Возможно, это и есть патриотизм.
Я любовалась этими людьми – они были из одной большой семьи, которая была и моей. А вместе мы с гордостью смотрели, как сменяется караул у входа в Мавзолей, на стройных и красивых солдат, молодецки печатавших шаг.
Такого чувства у меня больше нет. И навряд ли уже будет. Мне от этого грустно. Может быть, я – ненормальная и навек испорчена советским воспитанием. Но мне неинтересно жить, не имея святынь. Любя лишь себя.
А ведь так живет страна, куда мы приехали. И даже гордится тем, что ничему не поклоняется. Скоро эти свободные от всего люди начнут справлять естественные нужды прямо на улице, на глазах у остальных, как это делают собаки в Нью-Йорке.
В Москве собаки не делают этого на улицах. Поэтому в Москве чистые тротуары, ни бумаг, ни окурков, ни собачьего дерьма. А по краю тротуаров не громоздятся горы мешков и картонных ящиков с мусором. По московским улицам приятно ходить. Когда гуляешь по Нью-Йорку, ощущаешь, будто ходишь по большой свалке.
Я никого не хочу хулить и хвалить. Я хочу разобраться, что к чему в этом мире. Спрашивать у взрослых – пустое дело. Они сами ошарашены и не знают, на какую ягодицу сесть.
Мы ездили в Вашингтон. Мама, я и Б.С. Он нас повез на уикэнд. Город мне не понравился. После Вены и Рима разве может какой-нибудь город удивить?
Но вот к одному месту я стремилась с волнением. К сердцу Америки – Белому дому. Мне очень хотелось снова испытать то чувство, которое меня охватывало в Москве на Красной площади. Мне очень хотелось найти в моей новой стране что-нибудь, что взволнует сердце, заставит его биться учащенно.
Белый дом оказался совсем маленьким. Это не разочаровало меня, а, наоборот, умилило. Я даже ощутила легкий приступ того самого чувства, которое охватывало меня перед Кремлем. Но чувство, так и не созрев, вдруг испарилось. Оно уступило место отвращению и душевной пустоте.
Перед Белым домом, на фоне его фонтанов и звездно-полосатого флага на белом тонком флагштоке, расположился на садовой скамье грязный оборванец. Опухший от пьянства негр, одетый в лохмотья, из-под которых высовывались его босые, в струпьях ноги, храпел, пуская пузыри, на скамье, а вокруг валялись пустые банки из-под пива.
Ему было плевать на Белый дом, на флаг, на толпы иностранных туристов, на полицейских, в смущении обходивших его. Потому что в этой стране он свободен плевать на все. И мне в душу тоже.
– Вот он, символ Америки, – с грустью сказал Б.С. – Боже храни ее. Сама она себя растащит по кускам.
У меня закипали слезы. Б.С. заметил это и утешающе положил мне свою руку на плечо. Мама тоже стояла растерянная.
– Зато у них прекрасные автострады, – сказала задумчиво мама. – И изобилие всего, чего душа попросит.
– Зато мы делаем ракеты и покоряем Енисей, – в тон ей протянул Б.С. слова известной в СССР песни. – И при этом в России нечего жрать и надо держать язык за зубами.
– Вы слишком многого хотите, – сказала мама, обращаясь к Б.С. и почему-то ко мне тоже. – Вы – максималисты.
Я слишком много хочу? Разве я пожелала чересчур? Ну, чего же я хочу?
Я хочу уважать президента моей страны, и мне неприятно, что на весь мир радио и телевидение трогательно оповещают о том, что у него приступ геморроя. Когда он потом появляется на экране телевизора, я смотрю не на его постоянно улыбающееся лицо, а на, извините за выражение, его жопу и думаю о том, что у него там внутри нарыв, и как он стонет и морщится, когда какает у себя в Белом доме. Небось, тогда вечная улыбка исчезает с его лица и остаются холодные и злые глаза. Похожие на волчьи. Я поэтому и не пытаюсь рисовать его портрет, потому что знаю, что получится.