Как легкая веточка, отломившаяся от дерева и увлекаемая волнами потока, который то ниспадает каскадами по крутым склонам, то струится по равнине спокойной и величественной рекой, то подбрасывает веточку вверх, то опускает ее, но все время держит на поверхности, – так и цивилизация влечет за собой искусство. Столь энергичная поначалу, поэзия получила неестественную утонченность, все превращается в зубоскальство, и в наши дни энергия замарала бы ее розовые пальчики (в 1785 г. – Мармонтель, Гримм, Морелле).
Пока считается новым и в некотором роде изысканным грациозно надо всем подшучивать; милая насмешка над любой истинной страстью и над любым энтузиазмом дает примерно столько же славы в свете, как и обладание этими свойствами (переписка мадам Дюдеффан, где вуалируется самое смешное – скука). Страсти еще кое-как терпят лишь в созданиях искусства. Предпочли бы даже получать плоды без дерева. Сердца, преданные распущенности, почти не чувствуют отсутствия удовольствий, которые больше им недоступны.
Но если талант смеяться надо всем стал пошлым и заурядным, если целые поколения употребили свои жизни на одни и те же фривольности, отказались от любых интересов, кроме тщеславия, и от возможности достигнуть хоть какой-то славы, то можно предсказать, что революция умов неизбежна. К веселому будут относиться весело, к серьезному – серьезно. Общество сохранит свою простоту и изящество, но среди людей с пером в руках распространится глубокое презрение к мелочной претенциозности, мелочной утонченности и дешевым успехам. Люди высокой души снова займут подобающее им место. Вновь будут стремиться к сильным эмоциям, а их мнимой грубости больше не будут бояться. Тогда возродится фанатизм (мадам де Крюденер, Пескель; Общество Пресвятой Девы, с обращением на «ты») и впервые получит развитие политический энтузиазм. Такова, может быть, ситуация в современной Франции. Присутствие такого количества юных офицеров, столь храбрых и столь несчастных, вытесненных в частные собрания, изменило светские нравы.
Думаю, что эти стихи Шекспира многажды оправдались:
She lov’d me for the dangers j had pass’d
And I lov’d her that she did pity them.
[70]
(«Отелло», акт I, сцена III)
Привычка к национальной гвардии изменит все то в наших нравах, что относится к изобразительным искусствам (манеры меняются, и в Париже парикмахер спит на такой же походной кровати, что и маркиз, 1817 г.). Здесь политика помрачает нам душу. Чтобы продолжить наблюдения, необходимо посмотреть на соседнюю нацию, которая на двадцать лет была изгнана с континента и от этого еще больше стала самой собой.
Английская поэзия наполнилась энтузиазмом, стала более страстной и более значительной (Edinburgh Review, № 54, с. 277). Понадобились сюжеты иные, чем в предшествующем остроумном и фривольном столетии. Вновь обратились к тем характерам, которые воодушевляли энергические стихотворения первых и еще грубых творцов, или стали искать подобных персонажей среди дикарей и варваров.
Необходимо было снова обратиться к эпохам или странам, где высшим слоям общества позволялось испытывать страсти. Классические греки и римляне не могли ничего дать этой потребности сердца. Они по большей части принадлежат эпохе столь же искусственной и столь же далекой от наивного изображения бурных страстей, как та, что сейчас заканчивается.
Поэты, пользовавшиеся в Англии успехом за последние двадцать лет, не только искали более глубоких эмоций, чем поэты XVIII века, но и обращались с этой целью к сюжетам, которые были пренебрежительно отвергнуты веком блестящего остроумия.
Сложно не видеть того, чего ищет XIX век: все возрастающая жажда сильных эмоций – его характерная особенность.
Обратились к приключениям, оживлявшим поэзию веков варварства; но недостает того, чтобы персонажи после своего воскрешения действовали и говорили так же, как в отдаленные времена их реальной жизни и их первого появления в искусстве.
Их изображали тогда не как уникальных, но как примеры обычного образа жизни.
В этой первобытной поэзии мы видим скорее результат сильных страстей, а не их изображение; мы находим здесь скорей порождаемые ими события, а не подробности внушаемых ими страхов и восторгов.
Читая средневековые романы и хроники, мы, чувствительные люди XIX века, предполагаем, что должны были чувствовать герои, мы наделяем их столь невозможной для них и столь естественной для нас чувствительностью.
Воскрешая железных людей прошедших веков, английские поэты уклонились бы от своей цели, если бы изображали страсти в своих произведениях только через гигантские следы энергичных действий; нас интересует сама страсть.
Именно точным и пламенным изображением человеческого сердца будет отличаться XIX век от всех предшествующих
[71]
.
Да простят мне это отступление о революции в Англии. Изобразительные искусства не имеют непрерывного развития в истории севера; лишь время от времени можно видеть его процветание в каком-либо убежище. Стало быть, надо взяться за литературу; но Франция так занята своими ультрароялистами и либералами, что ей нет никакого дела до литературы. Правда, когда лет через десять водворится мир, окажется, что мы на два или три века опередили наших остроумных и бездушных поэтов.
Жажда энергии приведет нас к шедеврам Микеланджело. Правда, он показал энергию тела, которая для нас практически всегда исключает энергию души. Но мы еще не пришли к новому идеалу красоты. Нам необходимо вытеснить жеманство; и первым шагом к этому будет попытка почувствовать, что, например, Ипполит на картине «Федра» принадлежит античному идеалу красоты, Федра – новому идеалу, а Тезей – идеалу Микеланджело.
Атлетическая сила удаляет от пламени чувства, но, поскольку у живописи нет ничего, кроме тела, чтобы изобразить душу, мы будем восхищаться Микеланджело до тех пор, пока нам не станет доступна страсть, полностью свободная от физической силы.
Долго придется нам ждать, поскольку еще один пятнадцатый век невозможен. А если бы он и повторился, то и тогда ужасные и отталкивающие образы Микеланджело остались бы непревзойденными.
Микеланджело Буонарроти. Страшный суд. Фрагмент.
Микеланджело Буонарроти. Наказание Тития. 1532 г.