Из сжатых чресл рождались недоноски
Безрукие, безглазые… Не грязь,
А сукровица поползла по скатам.
Под талым снегом обнажались кости.
Подснежники мерцали точно свечи.
Фиалки пахли гнилью. Ландыш — тленьем.
Стволы дерев, обглоданных конями
Голодными, торчали непристойно,
Как ноги трупов. Листья и трава
Казались красными. А зелень злаков
Была опалена огнём и гноем.
Лицо природы искажалось гневом
И ужасом.
А души вырванных
Насильственно из жизни вились в ветре,
Носились по дорогам в пыльных вихрях,
Безумили живых могильным хмелем
Неизжитых страстей, неутолённой жизни,
Плодили мщенье, панику, заразу…
Зима в тот год была Страстной неделей,
И красный май сплелся с кровавой Пасхой,
Но в ту весну Христос не воскресал.
А мы жили в этом ужасе и каждый день ходили в театр, репетировали, играли… Это было странное время…
Помню эвакуацию, Ташкент, оборванца на базаре, который пытался стащить кошелек у Ахматовой. Я сказала ему: «Как же тебе не стыдно! Она из Ленинграда, голодная…» И он исчез, а через десять минут принес горячий пирожок, ткнул его в руки Ахматовой: «Ешь!» И пропал в базарной толпе окончательно, навсегда. Он украл пирожок для нее!
Я плачу, когда вспоминаю, как Ахматова лежала на кровати с посиневшими губами, а вокруг глаз ее была прозрачная предсмертная темнота. Это было после постановления в 1946 году
[12]
. Она сказала мне тогда: «Фаина, я не понимаю, зачем нашей великой стране, победившей фашизм, понадобилось проехать всеми своими танками по грудной клетке одной старой женщины?» Она ошибалась. Она не была просто «одной старой женщиной», поэтому понадобилась тяжелая артиллерия, чтобы заставить умолкнуть ее музу.
Я улыбаюсь, когда вспоминаю, как поддразнивала Любочку Орлову. Она так любила наряды! И я дразнила ее этой любовью. Помню, как-то после поездки Любочки в Америку сказала, изображая ее: «Ах, опять жена Чаплина была в своем «беременном» платье! Напрасно съездила, придется ехать еще раз!» Любочка не обижалась. А однажды мне пришлось держать ее у себя больше трех часов — она забежала на полчасика, но Лизе
[13]
очень хотелось блеснуть перед ухажером в Любочкиной норковой шубке. Мы думали, что Любочка ничего не заметит, да и по правде говоря, Лизе шубка была куда нужнее — внешностью она обладала весьма невзрачной, а замуж очень хотела. Но, видимо, впечатление, произведенное на ухажера, было совершенно убийственным, так как Лиза прогуляла три часа вместо тридцати минут, на которые мы договаривались. Я извивалась, как глист в унитазе, чтобы Любочка ничего не заподозрила, так как вышло бы неловко.
Знаете, мне всегда говорили, что Любочка очень уважает мой талант, считает меня выдающейся актрисой. Но я думаю, что она просто меня жалела. Мы были такие разные! Она — ухоженная красавица, всегда по моде одетая, и я — старая уродка, давно забывшая о моде и следившая лишь за тем, чтобы на одежде не было прорех. Честно говоря, я ей завидовала. Мало того, что она была красива, но ее готовили в актрисы чуть не с младенчества. А ведь Орловы — старинный дворянский род. Но никто не всплескивал руками, восклицая: «Как можно? Дочь Орловых — и будет кривляться на потеху толпе? Что скажут люди?» Наоборот, Любочку учили театральному мастерству, пению, игре на фортепиано… Ею гордились. Может, это потому, что она была красива? И брак ее с Александровым
[14]
был очень удачен. Они были такой гармоничной парой! Она помогла ему стать известным режиссером, а он сделал ее примой советского кинематографа. Но главное — они любили друг друга всю жизнь. Прав был Надсон. Красота — действительно великая сила…
Помню первую встречу с Твардовским
[15]
. Удивительного таланта человек! Он забрел ко мне поздно ночью. Сказал, что вернулся домой без ключей, а никто не открывает, видимо, уехали на дачу. А ему очень, очень нужно в туалет! Свое появление на пороге моей квартиры оправдывал моей интеллигентностью, чем рассмешил меня до слез. Потом нередко забегал попить чаю, просто поговорить. Часто просил водки, но я ему не давала, нельзя ему было пить.
А вот Качалова могла выручить рюмкой-другой, когда он, тайком от жены, хотел выпить. Но Качалов выпивал рюмку и останавливался. Ему больше и не требовалось. Твардовский — дело другое…
Они были такими разными, мои друзья. Но все — талантливы до невозможности, все — остро-замечательные люди. Невозможно перечислить их всех. Начинаю и сбиваюсь. Это так же, как расставлять книги в новом книжном шкафу. Сначала начинаешь разбирать потрепанные томики, разделять их по авторам или содержанию. Поэтов — к поэтам, романы — к романам… А потом случайно открываешь какую-нибудь из них и вот уже сидишь на полу, читая, а вокруг — сплошной книжный развал…
Я знала и любила многих, и многие знали меня, а некоторые даже любили. Но все они ушли, остались лишь листья-воспоминания. Я — как брошенная под дождем собачонка, оставленная хозяином в одиночестве. Хозяин обещал вернуться, и собачонка верно ждет, не зная, что хозяина уже и нет вовсе, и никто не заберет ее из-под дождя. Вся разница между мной и такой собачонкой: я знаю, что за мной никто не вернется, и осталось мне лишь одиночество…
Конечно, есть и новые друзья, молодые, полные сил. Но это все не то. Они слушают мои воспоминания, смотрят мне в рот, но разве это мне нужно? Я не хочу передавать воспоминания, я хочу разделить их. Мне бы поговорить с кем-нибудь, кто помнит то же, что и я. А молодые мои друзья представляются мне неандертальцами. У них совсем другие воспоминания! И я — динозавр, последний динозавр, которого почитают как музейный экспонат, и именно поэтому до сих пор не съели.
Я бы отдала все, чтобы поговорить хотя бы с Завадским
[16]
, хотя многие годы нашего знакомства мы буквально ели друг друга поедом. Я зло дразнила его, издевалась над ним, а он отказывал мне в ролях… Но даже он лучше бы понял меня, чем нынешние…