Фильм ее взволновал. Лежала ночью в постели, видела страдальческие глаза Мозжухина, хлеставшую из полуотрубленного его пальца кровь, веснушчатое, тупое лицо улыбавшейся девицы, привезенной ему на излечение… К стыду своему Толстого не осилила: показался натужным, скучным. В Симферополе нашла в санаторной библиотеке «Анну Каренину», полистала: нет, не то. То ли дело Потапенко с его «Жизнью человека». Или Чехов: «Моя жизнь», «В овраге», «Дама с собачкой».
«Льва Николаевича обязательно прочту, — думала засыпая. — Целый мир восхищается, а мне неинтересно. Не может такого быть».
Весна не радовала погодой: стыло, пасмурно, на обочинах улиц мерзлый снег, люди в ватниках, шинелях, теплых шапках. Накануне Первомая столица принарядилась: на стенах домов, на заборах — красочные лозунги, транспаранты. Красная площадь, Тверская, Лубянка, Театральная площадь запружены народом, в кумаче знамен. С утра праздничного дня с городских окраин, рабочих районов потянулись в центр колонны манифестантов — пешком, на чадящих удушливым дымом грузовиках, опоясанных красными лентами. С песнями, балалаечным треньканьем, гармошечными переборами.
Она ехала в грузовике с рабочими завода «Серп и молот» — оплоте столичной организации социалистов-революционеров. Останавливались то и дело: колеса елозили по скользкой мостовой, подвыпившие пролетарии прыгали с бортов, толкали весело переполненный грузовик.
Больше часа простояли на Манежной — ждали, по слухам, принимавшего военный парад на Ходынском аэродромном поле Ленина. Она пошла размяться по тротуару, подошла к кучке людей, слушавших рослого мужчину в распахнутой шубе, декламировавшего стихи.
— А сейчас, товарищи, только что написанное… — раскрасневшийся на морозце декламатор извлек из кармана листок. — Сочинил нынешней ночью, к Первомаю. Название «В огненном кольце».
— Валяй, Демьян! — выкрикнул кто-то из слушателей.
— Еще не все сломили мы преграды!
— рубанул рукою воздух поэт. —
Еще гадать нам рано о конце.
Со всех сторон теснят нас злые гады,
товарищи, мы — в огненном кольце!
На нас идет вся хищная порода,
насильники стоят в родном краю,
судьбою нам дано лишь два исхода:
иль победить, иль честно пасть в бою.
Но в тяжкий час, сомкнув свои отряды
и к небесам взметнув наш алый флаг,
мы верим все, что за кольцом осады
другим кольцом охвачен злобный враг.
Что братская к нам скоро рать пробьется,
что близится приход великих дней,
тех дней, когда в тылу врага сольется
в сплошной огонь кольцо иных огней.
Товарищи!
— Задохнулся воздухом. —
В возвышенных надеждах,
кто духом пал, отрады не найдет,
позор тому, кто в траурных одеждах
сегодня к нам на праздник наш придет.
Товарищи, в день славного кануна
пусть прогремит наш лозунг боевой:
Да здравствует всемирная коммуна!
Да здравствует наш праздник трудовой!
Публика вяло зааплодировала.
— Спасибо, товарищи! — застегивал крючки на шубе поэт. — С пролетарским вас всех праздником!
Двинулись, наконец, на принаряженную Красную площадь, заиграли неподалеку «Марсельезу». Она тянула голову из-за портретов Карла Маркса и Энгельса. Грузовик проезжал дребезжа по мерзлой брусчатке мимо деревянной трибуны рядом со Спасской башней, на которой стояли члены ЦИК и Московского совета. Увидела мельком махавшего рукой Ленина в бекеше, рядом — Крупскую в меховой шляпе, кого-то еще.
— Товарищу Ленину, сла…
Стоявший рядом усатый мастер не успел выкрикнуть приветствие — кто-то из молодых за его спиной нахлобучил ему под хохот на лицо меховую шапку.
1918 год: газетно-журнальная хроника
Журнал «ИСКРЫ»:
МОСКВА. «Русская революция выросла из хвостов. Уже более шести месяцев московское население переносит казнь, которая настолько велика, что она уже становится невмоготу. Хвосты, хвосты, хвосты и что ни день, то новый или более длинный хвост, новые мучения, новые страдания. И страдает именно беднейший обыватель, который часами и в дождь и в непогоду стоит в хвосту, чтобы получить кусок хлеба, кусок мыла, фунтик керосину, одну картофель, два яйца и т. д. Тот, который, казалось бы, должен прежде всего заботиться о бедном брате, он как раз наоборот, не думает о нем вовсе и сам через разные свои комитеты получает все, что ему угодно. А хвосты все растут, и вместе с ними растет раздражение, негодование и возмущение населения. В хвостах можно слышать всевозможные разговоры, упреки, укоры и ругательства, но чаще всего слышен вопрос: когда конец этим пыткам? Но на это им отвечают указанием, что необходимо углубить революцию, надо покончить с буржуями, с генералами и т. д. Как будто бы с исчезновением одного или двух буржуев или генералов хвост станет короче, голодные желудки народа станут полнее».
Из «дневников» писателя Ивана Бунина 1917–1918 гг.:
«Опять несет мокрым снегом. Гимназистки идут облепленные им — красота и радость. Особенно была хороша одна — прелестные синие глаза из-под поднятой к лицу меховой муфты. Что ждет эту молодость?.. К вечеру матовым розовым золотом светились кресты церквей. В пять часов вечера узнал, что в Экономическое общество офицеров на Воздвиженке пьяные солдаты бросили бомбу. Убито, говорят, не то шестьдесят, не то восемьдесят человек… Ездил на Николаевский вокзал. Очень, даже слишком, солнечно и легкий морозец. С горы за Мясницкими воротами — сизая даль, груды домов, золотые маковки церквей. Ах, Москва! На площади перед вокзалом тает, вся площадь блещет золотом, зеркалами. Тяжкий и сильный вид ломовых подвод с ящиками. Неужели всей этой силе, избытку конец?.. Множество мужиков, солдат в разных, в каких попало шинелях и с разным оружием — кто с саблей на боку, кто с винтовкой, кто с огромным револьвером у пояса. Теперь хозяева всего этого, наследники этого колоссального наследства — они… Как злобно, неохотно отворял нам дверь швейцар! Поголовно у всех лютое отвращение ко всякому труду… В трамвае, конечно, давка. Две старухи яростно бранят «правительство»: «Дают, глаза их накройся, по осьмушке сухарей, небось год валялись, пожуешь — вонь, душа горит!» Рядом с ними мужик, тупо слушает, тупо глядит, странно, мертво, идиотски улыбается… На углу Поварской и Мерзляковского два солдата с ружьями. Стража или грабители? И то и другое… Шли ночью по Тверскому бульвару: горестно и низко клонит голову Пушкин под облачным с просветами небом, точно опять говорит: «Боже, как грустна моя Россия!» И ни души кругом, только изредка солдаты и б-и… Как всегда, страшное количество народа возле кинематографов, жадно рассматривают афиши. По вечерам кинематографы просто ломятся. И так всю зиму… На Страстной наклеивают афишу о бенефисе Яворской. Толстая розово-рыжая баба, злая и нахальная, сказала: «Ишь, расклеивают! А кто будет стены мыть? А буржуи будут ходить по театрам! Им запретить надо ходить по театрам. Мы вот не ходим. Все немцами пугают, — придут, придут, а вот чтой-то не приходят»… По Тверской идет дама в пенсне, в солдатской бараньей шапке, в рыжей плюшевой жакетке, в изорванной юбке и в совершенно ужасных калошах. Много дам, курсисток и офицеров стоят на углах улиц, продают что-то. В вагон трамвая вошел молодой офицер и, покраснев, сказал, что он «не может, к сожалению, заплатить за билет»… На Петровке монахи колют лед. Прохожие торжествуют, злорадствуют: «Ага, выгнали? Теперь, брат, заставят»… Блок открыто присоединился к большевикам. Напечатал статью, которой восхищается Коган (П. С.). Я еще не читал, но предположительно рассказал ее содержание Эренбургу — и, оказалось, очень верно. Песенка-то вообще нехитрая, а Блок человек глупый, он сейчас в Москве, страстный большевик, личный секретарь Луначарского. Жена Когана с умилением: «Но не судите его строго! Ведь он совсем-совсем ребенок»»… Патриарх и все князья церкви идут на поклон в Кремль! Какой позор! Как потрясающе быстро все сдались, пали духом!»