Когда я подпрыгнула, я заметила, что мой парик остался лежать на постели. Под париком у меня был шёлковый чулок, намотанный на голову.
Должно быть, это выглядело просто комично: голая как яйцо голова, утыканная шпильками. Вот, изволь умирать, когда люди над тобой потешаются!
Но люди восприняли всё просто сказочно. Значит, мы и в самом деле покорили публику. Ни одного смешка, ни единого!
Но я — я чувствовала себя как раздетая.
Чуть только упал занавес, я бросилась в гримёрную, швырнула парик в угол — и в этот момент пришла боль. Какое-то необычное ощущение в животе.
Появился Висконти, сказал:
— Ладно, Ромина, брось. Ничего!
Симона Синьоре и Жан Маре уговаривали меня не обращать внимания на ляп в последней сцене.
Моя мать — она приехала в Париж к генеральной репетиции — накликала беду:
— Надеюсь, это не аппендицит.
— Да нет, — ответила я. — Это просто от волнения!
И мы вместе поехали глотнуть вина в арт-клуб «Элизе-Матиньон».
По дороге остановились у аптеки. Взяли обезболивающее. Оно не подействовало.
В клубе я не могла спуститься вниз по лестнице, ноги у меня подкашивались. Подруга отвезла меня к врачу.
Он сделал мне укол, но не мог поставить диагноз.
— Вероятно, почечная колика. Волнение, знаете ли, напряжение... На всякий случай пейте только апельсиновый сок.
Мы вернулись в клуб. Только спустились, как боль вернулась. Дьявольская, совершенно невыносимая. Ален увёз меня домой. Ему пришлось шесть лестничных пролётов до нашей квартиры нести меня на руках.
Я рухнула на постель. В восемь утра меня разбудил жуткий крик. Это кричала я сама. Моё тело горит, подумала я, — внутри, снаружи, всюду!
При этом — ещё одна мысль: ты не имеешь права заболеть. На карту поставлена самая дорогущая премьера в Париже. 600 000 марок (60 миллионов старых франков), вот сколько поглотил этот спектакль!
Ален позвонил профессору Миллеру, он тут же явился.
Высказал подозрение на аппендицит. Так оно и вышло.
Когда меня несли на носилках вниз, мне казалось — я умерла.
Мы мчались на «скорой помощи» по городу. Ален сидел рядом, я видела над собой его лицо, то зелёное, то белое. Сквозь стёкла я видела куски голубого неба и мелькающие фронтоны зданий. Какие-то лохмотья воспоминаний... Медсестра в больнице хотела сделать мне укол. Я сопротивлялась. Я не желала допускать к себе сестру.
В этот день, когда профессор Миллер вырезал мне аппендикс, радио и телевидение объявляли об отмене нашей премьеры.
Дни после операции открыли мне Париж и моих друзей-знакомых с новой стороны, чего я прежде и предположить не могла: меня осыпали цветами, меня утешали, хотя на самом деле это мне нужно было бы утешать других: моя болезнь стоила театру 120 000 марок.
Самое прекрасное воспоминание: Жан Кокто прислал мне в палату свой рисунок.
Пять дней в больнице, десять дней отпуска — и потом мы назначили премьеру: на 29 марта 1961 года. Моё лицо всё ещё переливалось разными цветами, на мой живот из осторожности был надет бандаж — всё-таки меня должны были бросать через всю сцену!
Я нервничала как никогда прежде. Хоть я и умоляла не говорить мне, кто присутствует на премьере, всё-таки коллеги проболтались. Я услышала — и чуть не сошла с ума. Пришли все: Ингрид Бергман, Анна Маньяни, Жан Маре, Жан Кокто, Курд Юргенс, известнейшие режиссёры Франции и множество коллег.
В последние минуты перед выходом случилось нечто необыкновенное: внезапно я начала думать на своем родном языке, чего не делала все семьдесят репетиционных дней.
В зрительном зале сидели и моя мать, и мой брат Вольфи. Это был «жест доброй воли» после бесконечной свары, вначале из-за Алена, потом — из-за спектакля. Я была им очень благодарна за то, что в такой день они не приняли меня в штыки.
Мама была возбуждена даже ещё больше, чем я. Она переживала премьеру так, как будто это её собственный дебют. К тому же её посадили рядом с самым грозным критиком, Жан-Жаком Готье, который весь вечер демонстративно скучал и объявлял во всеуслышание, что в антракте уйдёт домой.
Он и в самом деле написал уничтожающую рецензию, где в пух и прах раздраконил и пьесу, и постановку, и Алена Делона — и только мне милостиво не отказал в даровании. Однако, как говорилось в статье, это дарование совсем не обязательно было выказывать на французской сцене.
Другие рецензенты были куда благосклоннее. «Пари Пресс Ль’ Энтранзижан» после критики пьесы написала так: «Только Роми Шнайдер с её изысканным лёгким акцентом удалось заставить нас забыть о гротескной пустоте текста. Она церемонна и бледна, но в её жилах пульсирует свежая кровь. Её яркий голос производит более сильное впечатление, чем слова, что она произносит. Она отличная актриса».
Ещё один критик дал такую оценку этого вечера: «Нужно отдать должное Роми Шнайдер: она, только-только из-под ножа хирурга, так прелестно и грациозно умирает под ножом своего возлюбленного брата. Она — сама распущенность и бесстыдство, и в то же время — воплощение трогательной чистоты, юная, прекрасная, нежная...»
Я вспоминаю: сквозь приветствия можно было расслышать и неодобрительные возгласы, но в целом это был большой успех. Отчаянная борьба тех долгих недель была вознаграждена.
Я очень гордилась, что все трудности, как личные, так и профессиональные, столь счастливо разрешились.
Ингрид Бергман зашла ко мне в гримёрную.
— Вы были восхитительны, — сказала она. — И я знаю, чего это вам стоило. Молодой девушкой я играла в Шведском театре
, а потом через много лет вернулась туда — и будто начала заново. Я знаю этот страх...
Во мне творилась полная неразбериха. То я смеялась, то плакала. Вместе с моей матерью. С матерями всегда так.
А потом в гримёрку пришёл Ален — они с моей матерью друг друга не воспринимали. Он был мокрый как мышь после трудной сцены фехтования. Но, невзирая ни на что, он подскочил к моей маме и обнял её. И гордо указал на меня:
— Сегодня она — королева Парижа. Моя королева.
Я была счастлива, так счастлива...
Это было одно из великих мгновений в моей профессиональной жизни. Как будто Господь одарил меня всем — всем, чем мог. На один-единственный вечер!
Вот что я о себе самой знаю точно: я очень честолюбива. В марте 1961-го моё артистическое честолюбие было впервые удовлетворено. Наконец-то, после того как я долго вообще никому не была нужна, я снова победила. Но всё же я не слетела с катушек и ни минуты не думала, что теперь у меня весь мир в кармане, — просто чувствовала, что наконец-то я на правильном пути.
Назавтра после премьеры градом посыпались телеграммы — из Рима и Нью-Йорка, Лондона и Берлина. Из всех телеграмм и писем явствовало, что я и правда могу гордиться своим успехом.