Учитывая то, что статьи писались на самые разные темы, появление этих словоформ было совершенно абсурдным стилистически, однако же обеспечивало текстам какую-то странную связь, еще и помогая узнать впоследствии собственный текст, хотя и непонятно зачем. Возможно, это могло пригодиться в ка-'ких-нибудь спорных гонорарных историях. Нет, скорее, это он так фиксировался в некой вечности — того ее сорта, который проецируется на бумажное пространство. Возможно, в его пристрастии к двум упомянутым фразам была определенная магия, что-то, возможно, изменившая за эти годы в природе и Отечестве. Вообще, человек он был серьезный, у него имелась даже электронная записная книжка.
А с организациями, хотящими его слов, у него всегда было удачно. В начале 90-х, например, он халтурил на американских евангелистов, людей чинных и самовлюбленных, переводя их гимны на русскую мову. Тут, по его рассказу, ему помогали походы на насыпь в район дома
№ 24, с видом на надпись ШИНОМО, тогда, впрочем, еще не появившуюся. Там иной раз по выходным из-за насыпи распространялись звуки гармони, в ходе чего Куракин и перелопачивал подстрочники баптистов в нечто народное, примерно этакое: "Надежда моя одна и проста — на Господа нашего И… — тут гармошка как бы сдыхала, выпустив из себя воздух, и, растягиваемая, взвизгивала, — исуса Христа".
Эти его американо-баптистские евангелисты располагались тогда в бывшем кинотеатре, в пяти домах отсюда, в 44-м. Куракин говорил, что платили они изрядно, вот только через полгода снялись и куда-то отправились: то ли дальше, в Сибирь, то ли восвояси. Может быть, потому, что им киношку приватизировать не дали.
Честно говоря, в кафе дома № 39 не было уютно. Более того, там даже воняло — особенно по утрам, от перегара, и по вечерам, в момент производства этого перегара. Теперь был второй вариант. Помещение как бы съеживалось и, чуть помедлив, раздавалось обратно, при этом промахивалось мимо своих исконных размеров, отчего тут же начинало снова съеживаться, снова промахивалось. В результате пульсаций воздух то теснил грудь, то — в явном противоречии с прокурен-ностью (несмотря на кондиционер) — становился разреженным.
Так что обнаружить здесь эту парочку было весьма странно. Куракину теперь было лет к пятидесяти, девушке Мэри — к сорока, но она не без успеха держала себя вполне еще девушкой, так что можно было даже подумать, что ей только что исполнилось тридцать четыре.
Поскольку я жил в этом районе всегда и чего тут только не помнил — штурмы водочного магазина, например, который был на углу улицы с трамвайной линией, а еще — в раннем совсем детстве — по улице даже похоронная процессия однажды прошла, с оркестром. Так что эту девушку я уж тем более знал и вполне мог оценить благосклонность природы, ей оказанную. С учетом того, что я несколько близорук и такие вещи, как появление морщинок вокруг глаз, для меня невидимы, она выглядела замечательно. С достаточно постоянной и бесхитростной стрижкой то ли "под горшок", то ли "паж", если тут есть разница. Ростом она была примерно метр семьдесят, худощавая, но крепкая, спортивная. Ее можно было обнаружить бегающей по школьному стадиону, точнее — по дороге на стадион и обратно (уж на стадион-то меня затащить было невозможно, тем более с утра), даже и не уставшей, а только разрумянившейся от бега. В общем, она удачно боролась с ходом времени, а может, и не боролась, а таким был ее жизненный уклад. Она была этакой Мэри Поппинс, вариантом местного совершенства — ею явно культивируемого, отчего между собой мы ее так и прозвали. Вообще, эта тяга к совершенству была у нее отчетливо платонической, поскольку, если вспомнить, ее существование в здешних кварталах не скрашивали ни лимузины, тормозившие возле дома (она жила в 31-м), ни ухажеры с охапками роз. Не исключено, разумеется, что ее счастье в те годы происходило в более продвинутых районах, ну а тут она держала себя, почти надменно.
Они о чем-то бормотали, про какой-то кинофильм, который я не видел, так что слушать их было бессмысленно, и я, поедая яичницу, глядел на ее коленки, вспоминая о том, как некоторое время она была для нас, мужских учащихся 10-го, выпускного класса, Лолитой.
То есть там прежде должна была появиться книжка — что, понятное дело, произошло случайно, потому что кто ж знал про Набокова. Чей-то родитель почему-то привез, книжка и пошла по рукам. Переходила она между своими как, естественно, порнография — вряд ли в точности под этим термином, но, несомненно, как потаенная литература. Хотя и воспринятая не вполне верно, а что до конкретных половых ощущений, то нами было понято не больше трети, кажется.
То есть порнухи как таковой там выявилось мало, тем не менее, по странной и счастливой — полагаю — склонности, эта история каким-то образом взбудоражила некоторую группу товарищей, прочитавших книгу, отчего между нами были часты споры, кого следует считать нимфеткой. Учитывая поголовную девственность участников обсуждения, сама тема относилась, пожалуй, к разряду физико-математических или общественных наук. Во всяком случае, в 10-м классе уже не тискают младшеклассниц, поскольку мысли обращены на несколько иные моменты, не вполне внятные — тем более что дело было в те дикие и бесчеловечные советские годы, когда обнаженная натура существовала только на полотнах Великих Художников, вызывая при этом хихиканье школьников на музейных экскурсиях. Лолитой, соответственно, Машу и назначили. Да, помнится, и соперниц было мало. Если вспомнить, то ничего нимфеточного в ней не было, во всяком случае — никаких физиологических излучений от нее явно не исходило. Напротив, она была зтакой стерильной семиклассницей, совершенно безупречной по меркам того, самого из застойных времен.
В этом ее выборе стиля была определенная изощренность: учитывая несомненные коллективные склонности Лолиты-Маши. Она тогда, как-никак, еще только выходила из пионерского возраста, будучи председателем совета дружины — ну, чего-то такого. Во всяком случае, была у пионеров главной, в беленьких гольфиках. Но, кажется, насчет гольфиков (подумал я, глядя на ее ноги теперь: вовсе без гольфиков, в аккуратных черных носках), насчет гольфиков— это я пытаюсь вспомнить, что именно тогда будоражило. По-видимому, это мы через Мэри впервые обнаружили соответствие литературы и жизни: о противоестественной роли поощряемой литературы в те годы в частной жизни говорить как-то уже противно. Ну а так— ничего в ней особенно не будоражило. Да' ее и одноклассники, кажется, тоже не тискали. Впрочем, может быть, из-за ее пионерской должности. Хотя… в таком случае должны были делать это хотя бы из побочных соображений. Нет, не тискали. Следовательно — совсем не будоражила, хотя и была прехорошенькой. Но вот что запомнилось-то: ножки в белых гольфиках. А и то сказать, были ли в СССР черные носочки? А ну как легкая промышленность их вообще не производила, по причине пессимистичности цвета? Уже и не вспомнить.
Еще, глядя в прошлое, можно было бы удивиться тому, насколько все же в той стране коллективно отыгрывались даже столь частные дела, — наши воспоминания, таким образом, представляют всегда коллективный опыт. Да, судя по всему, она так никогда и не узнала, что некоторое количество молодых людей какое-то время считали ее Лолитой.