По легенде, гора Богдо – священная гора калмыков – как раз и является свидетелем событий того времени. Вот как передает легенду о происхождении горы великий русский путешественник Самуил Готлиб Гмелин, уроженец Тюбингена, выписанный Екатериной II, как в то же самое время и Паллас, для ученого описания доставшегося ей в удел государства Российского: «Богда прежде стояла на реке Яике, но двое калмыцких святых предприняли оную перенести к Волге. Они, прежде чем приступить к сему трудному делу, молились и постились долгое время, потом подняли ее на свои плеча; но как уже совершенно были близ Волги, то один осквернил себя злым помышлением; другие же истории объявляют, что он действительно учинил блудодеяние, после чего… совершенно лишился своих сил и тяжестью горы вдавлен [был] в землю, которую омочил своею кровью, отчего один бок у горы сделался красным» и весь растрескался…
«Богдо» везде на языках тюркской группы означает «святая». Есть несколько гор с таким именем, и некоторые вершины весьма значительны, как, например, Богдо-Ула (Святая гора) в восточном Тянь-Шане или Богдо-Цасату (Снежная) близ юго-восточных границ Гоби.
В сравнении с ними гора Богдо над озером Баскунчак на севере Астраханской области, у границы с Казахстаном, кажется холмиком (абсолютная высота над уровнем моря 149 метров). Однако ее возвышение на плоскости бескрайней степи столь неожиданно и значительно (силуэт Богдо виден за 60 километров от Волги, а вершина ее отделяется раскаленным солнцем от земли и парит в небе, как мираж далекого храма), что ни поименование этого холма «горой», ни признание ее священной не кажутся преувеличением.
Теперь, любимая, когда мы освоились в номере гостиницы, где помимо нас проживают в коммунальных, по шесть кроватей, номерах лишь несколько пенсионеров соляных промыслов, которых одиночество и болезни – судьба, короче, вынесла на отмель первого этажа с непрестанно работающим телевизором и общей душевой, самое время задуматься о странных искривлениях в духовной географии родины.
Паллас бы не остался (и не остался) равнодушным к таким явлениям, как Богдо – бывший каспийский остров и Баскунчак – выпаренная лагуна древнего моря. Его бы и сейчас, уверяю тебя, восхитила б крупнокристаллическая соль, выгрызаемая драгой из сокрытых под густо-соленой водою твердых соляных пластов триасовой эры; собственно фактура и цвет соли, крупитчатость, названия – «гранатка», «чугунка». Как поэт, он не оставил бы без внимания ни железнодорожную насыпь, уходящую прямо в озеро, ни старый, вместе с дымом изрыгающий пламя тепловоз, ни изъеденные коррозией, покрытые соленой испариной вагоны, доставляющие сырую соль с промысла на завод. Паллас поэт, как Ломоносов. Явления природного мира приводят его в подлинный восторг… Помнишь, у Мандельштама: «Палласу ведома и симпатична только близь. От близи к близи он вяжет вязь…» Однако Паллас, действующий по государыни императрицы предписанию, как ученый-естествоиспытатель (подчеркнем это) не определил каспийского мифа. Он его даже не разглядел. Хотя в духовном плане Каспийское море и прилегающие к нему территории представляют совершенно исключительное явление: для русской души эти места либо чрезвычайно важны, либо совершенно безразличны. Скажем, раскольничья секта бегунов в конце XIX столетия в поисках идеальной страны тяготела именно к Каспию, определенно рассчитывая, что именно здесь, в ареале Каспия-моря, воссияет тысячелетнее Царство Христово. Но бегуны – существа духовно-экзотические даже в русском расколе. Поэтому это их отношение и не было уловлено литературой. Вот Волга, питающая Каспийское море, всячески воспевается. Но не чудно ли? Если Волга – мать, то Каспий – дитя, каким бы странным оно ни казалось. Однако никаких поэтических эмоций Каспий, да и вся каспийская область, не вызывает. Единственно, для Хлебникова и для Платонова область эта исключительна. В смысле «превосходна». Для них вообще Каспий, «степное море», – это главное «средиземное» море их поразительного человечества; именно вокруг него они конструируют свою (возможно, общую) вселенную. Однако в русской литературе гений Хлебникова, как и гений Платонова, суть исключения из правила. Хлебников волен рассуждать об азийском классицизме в пику греческому – на то он и астраханец, на то он, правдой говоря, и престранный в психологическом смысле тип – «будетлянин», определенно угодивший не в свое время… Вот «престранный» – это словечко, которым очень расплывчатое представление о Каспии в географии русского духа определяется точнее всего. Гоголь завернул круче: для него этот выродок Волги, плещущийся на дне невиданной в мире геологической впадины, есть темное море безумия. Не случайно в «Записках сумасшедшего» именно употребление топонима «Каспий» свидетельствует о полном торжестве болезни над психикой героя: «Люди воображают, будто человеческий мозг находится в голове; совсем нет: он приносится с ветром со стороны Каспийского моря». Отчего ж Каспийского, а не Черного иль не Балтийского? Гоголь и сам не знает, но, как писатель, он тонко чувствует парадокс фразы: потому что именно там, откуда дуют каспийские ветры, никакого «мозга», да и вообще, мыслей, которые могли бы образовать ветер, быть не может; там только мелководье, тростники, птицы да осетры, пустыня, солончак, глина и чужбина…
А Саша Соколов?
Он верен той же традиции, когда неслучайный экзотизм – Баскунчак – вплетает в рассуждения о любви не кого-нибудь, а главного героя своей «Школы для дураков». Но ведь берег Баскунчака – это первое место, где мы с тобой побывали, припомни. О-о, страннейшее: древние просоленные деревянные сваи времен допромышленной ломки соли торчали на месте старых вырубов, как глиняные солдаты в гробнице китайского императора. Чуть вдалеке на крошечном вокзальчике многократным эхом билась в запотевшие стенки вагонов вылетевшая из громкоговорителя фраза, черный дым вместе с клубами огня вырывался из труб первобытного тепловоза, играл с кустиком просоленной полыни котенок, все ярче проступали огни посреди озера, пахло полынью и солью, и весь дальний пейзаж был нарисован серым вечерним цветом – и только голубоватый контур Богдо…
Нет-нет, рассуждения о любви не были бы чужды этому берегу; более того, никогда за последнее время мы сами не были так близки к признанию в любви именно в том абсолютном смысле, который подразумевал герой писателя Соколова: признания бесстрашного влюбленного слияния, которое выше всех частностей, разделяющих людей, столь даже разных, как ученик 5-го класса школы для дураков Нимфея и любимая им учительница Вета Аркадьевна Акатова, ибо окружающее воистину поразительно и переполняет душу восторгом, в котором все частности сгорают, как в алхимическом огне…
Алхимия цвета и языка, экзотизм пейзажа, запредельность…Незадолго до революции и вскоре после нее, когда под разными предлогами в Среднюю Азию было высажено несколько «десантов» деятелей культуры, пространства Азии неожиданно мощно сдетонировали в творчестве крупнейших писателей и художников
[8]
: с тех пор она существует в российском менталитете как совершенно особое духовное измерение. В «загадочной русской душе», и без того, быть может, не в меру многослойной, появился еще и такой потайной карман, как «внутренняя Азия»: как пространство творчества, подвига или совершенно особенного духовного опыта. «Мучение Азией», которое началось еще у Хлебникова, продолжилось затем и у Платонова. Его глубоко поражает пустыня. «…Всю ночь светила луна над пустыней – какое здесь одиночество, подчеркнутое ночными людьми в вагоне… Если бы ты видела эту великую скудость пустыни!» – восхищенно восклицает он в одном из писем к жене. Нет смысла сейчас говорить о всех писателях и художниках, которые были околдованы Азией, о тех образах и красках, которые – в скудости или в преизбытке – заполнили собою «внутренний Туркестан», однако бессмысленно отрицать, что богатства этой духовной провинции прекрасны и обильны, а «тоска по Азии» может принимать в душе русского человека столь же злостные формы, как «тоска по Европе» или другой какой-нибудь обжитой и безопасной точке света.