Пташка смотрит на меня во все глаза. Он взбешен. Трудно поверить, что мой приятель может быть без ума от злости. Обычно ему наплевать на множество разных вещей. Из всего, что он когда-либо говорил, я чаще всего слышал от него: «Не важно».
И туг я замечаю, что его крылья, то есть, я хочу сказать, руки, отлепляются от боков. С минуту, кажется, у него зреет желание наброситься на меня, эдакой спятившей летучей мышью, но затем он, видимо, передумывает, по широкой дуге подносит руки к лицу и удивленно их разглядывает. Крутит их по-всякому, выгибает запястья, сжимает и разжимает кулаки, вяло шевелит пальцами. Потом смотрит на меня и тянется к тарелке с ложкой. Я вкладываю их ему в руки. Но он по-прежнему не смотрит на них, только на меня, его глаза горят, вот-вот прожгут во мне дырку. Сумасшедший! Я не могу поручиться, что он не собирается вывалить содержимое тарелки мне на голову, но тоже не отвожу взгляда. Что-то происходит, хоть я и не могу точно сказать, что именно.
Посверлив меня взглядом минуты две, он опускает глаза и смотрит на тарелку и ложку. Несколько раз примеряет ложку к руке, словно вспоминает, как ее держать. Мне хочется протянуть руку и помочь ему, но я этого не делаю. Я только сейчас начинаю понимать, из какой дали возвращается Пташка. Этот путь очень долгий. И ему только еще предстоит его пройти. Птахе удается взять ложку почти правильно, и он начинает подносить ложку к тарелке, а тарелку к ложке. Пару раз он промахивается, затем все-таки попадает и начинает размешивать размякшие в молоке хлопья. Мешает по меньшей мере минуты три. От сидения на корточках у меня начинает болеть спина. Жаль, что на лице бинты. Без них Пташке было бы легче разглядеть меня и узнать.
Наконец он поднимает ложку, зачерпнув ею немного хлопьев, и засовывает ее в рот. Чтобы вытащить ложку изо рта, ему требуется довольно много времени, потому что он ее прикусил. Это все равно что наблюдать за тем, как учится есть ребенок. Локти у Пташки неестественно высоко задраны. Наверное, теперь он воображает себя птицей, копирующей человека. Может, и так.
Обед у него занимает более часа, однако значительная часть хлопьев все-таки оказывается на полу. Теперь наступает время, когда ему потребуется насадить на вилку кусочек мяса. Он позволяет взять у него из рук тарелку с ложкой, но на этом дело и кончается, никаких эмоций. Его лицо и вправду больше похоже на птичье. Никакой мимики: такое впечатление, будто он надел маску и только глаза поблескивают сквозь прорези.
Мы выходим в коридор, и Ринальди наконец получает возможность выразить все свои чувства. Он говорит, что сделан потрясающий прорыв и что нужно сказать Вайсу. Я спрашиваю у него, что сможет сделать в таком случае Вайс, кроме как написать новую фигню на своих бумажках или даже заставить этого своего дауна ее перепечатать; неужели нельзя промолчать и ничего ему не докладывать? Ринальди колеблется. Но он прислушивается к моим словам и хоть и против желания, но готов согласиться. Я спрашиваю у него, чего хорошего выйдет, если Вайс заявится сюда лично наблюдать за кормлением Пташки. Ведь ничего же хорошего.
Ринальди уходит, и я занимаю свое место в кресле между дверями. Ринальди говорит, что никак не может оставить меня в палате наедине с Пташкой.
Какое-то время, довольно долго, я просто сижу и смотрю. Мне кажется, Пташка начинает понимать, как глупо все время сидеть на корточках. Он пару раз распрямляет ноги — то одну, то другую. Раньше он этого не делал. Он подходит к толчку, чтобы помочиться. Вместо того чтобы залезть на него и сидеть на корточках, как он делал прежде, Пташка несколько распрямляется, так что может наклониться вперед, приспускает одной рукой пижамные штаны, а другой облокачивается на стенку. Возможно, он многие месяцы не стоял до такой степени прямо. Не думаю, чтобы он сейчас мог выпрямиться в полный рост. Ринальди говорит, что Пташка даже спит на корточках и не пользуется кроватью. А еще рассказывает, что иногда Пташка прислоняется к стенке и спит, стоя на одной ноге. Да, у Пташки это зашло далеко, и в этом он весь.
Закончив писать, Пташка, сгорбившись, делает несколько шагов к середине комнаты, похожий на какого-то жутко исхудавшего Квазимодо, и опять садится на корточки.
— Да будет тебе, Птаха, никто не смотрит. Встань и постой как человек. Я никому не скажу. Это же я, Эл, ты можешь мне доверять.
Он смотрит прямо в мои глаза. У меня такое чувство, что он безумно зол на меня, а это действительно нечто редкое. Как я уже говорил, Пташку трудно заставить взбеситься, а тем более довести до сумасшествия. Даже в том случае с моим стариком и с подержанной машиной Пташка был не столько разъярен, сколько обижен и не понимал, в чем дело. Ему трудно было заставить себя поверить, что кто-нибудь может сыграть с ним такую дерьмовую шутку. Он был уверен, что произошло какое-то недоразумение, и рассчитывал, что когда сумеет переговорить с человеком, купившим нашу машину, то все встанет на свои места.
За все время я могу припомнить только один случай, когда Пташка буквально обезумел. Именно тогда я в первый раз понял, что происходит, когда доведут до бешенства такого прибабахнутого, как Пташка, у которого мозги захлопываются, словно мышеловка. Тогда-то до меня и дошло, что я никогда в жизни не был по-настоящему разъярен. Я бывал зол или кипел от возмущения, но никогда всерьез не сходил с ума.
— …Пташка, а помнишь, когда этот придурок О'Нилл украл твой велосипед? Ты ж его еще чуть-чуть — и убил бы.
Это произошло вскоре после того, как мы с Пташкой познакомились. Мы тогда еще ходили в начальную школу Сент-Элис. В ней нас учили монахини, этого было достаточно, чтобы испортить нам жизнь. Обычно я сидел за последней партой и думал о том, каково монахиням во время менструации в этих жарких длинных и черных нарядах. Они зовутся рясами, эти наряды.
В передней части класса всегда стояла гипсовая статуя «Блаженной Жены», одетой в развевающиеся голубые одежды, тоже гипсовые. А у ее ног были изображены попранные ею змея и цветы. Помню, мне вечно хотелось узнать, есть ли у нее под всем этим титьки. В этой школе девочки учились вместе с мальчиками, но мальчиков сажали на одной стороне класса, а девочек на другой. Все девочки носили совершенно жуткую темно-синюю форму. Так что я был очень рад, когда потом перешел в другую школу.
В это время мы как раз строили новую голубятню на дереве, посреди леса — то есть это еще до газгольдера. Доски для голубятни краденые, но нужны деньги, чтобы купить проволочную сетку, петли, ну и тому подобное.
Третий этаж в школе Сент-Элис занимает большая аудитория. Там нас кормят обедами, а каждую пятницу показывают после уроков кино за десять центов с носа. Всякий, кто не ходит на эти сеансы, тот настоящий нищий и к тому же не любит Бога. Ничего не скажешь, церковь придумывает самые подлые способы, чтобы выжать из бедняков последние гроши.
Кроме того, там, на третьем этаже, у них стоит раздолбанный старый рояль. Половина клавиш западает, и на них почти не осталось слоновой кости, так что клавиатура похожа на рот, в котором выбито больше половины зубов.
В качестве «дара» церковь получает другой рояль, теперь надо что-то делать со старым. Рабочие, которые затащили новый рояль наверх, говорят, что спустить старую развалюху вниз будет стоить пять долларов, но отец О'Лири, священник, говорит, что это чересчур дорого, так что рояль остается на прежнем месте. Каждый, проходя мимо, считает своим долгом на нем побрямкать или просто по нему постучать. На другом рояле клавиатура запирается на ключ, а потому она, естественно, всегда под замком. На этом рояле сестра, которая является учительницей музыки, дает уроки, беря по двадцать центов с носа.