— Кристина, вы стареете. Все эти ваши похотливые устрицы…
Он продолжал метрономно вышагивать, рассеяв взгляд чуть выше линии горизонта.
Кожа уже стянула череп дряхлеющего циника, щетина наждачилась на ней, как на засохшей вывернутой коровьей кишке, кожа обвисала с нижней челюсти и складчато стекала в тяжелый красный шарф.
— Стареете, — повторил он. Его верхняя губа будто присобралась в острый клюв, и тень, уголком вырезанная на толстой, чуть отвисшей, нижней губе, еще усиливала это сходство с птицей, к последней зиме потерявшей все перья. И большие глаза, медленно обволакивающиеся тонкими веками в подбровных чердаках, и морщины вокруг рта, и седая щетина — все выдавало в нем старого облысевшего филина возраста последней линьки, который не потянет уже молодую косулю и отрыгивает даже лягушек.
— Но, Давид Михайлович, как вы можете… — глаза покатились по дуге колесами разбитой солнечной двуколки, в крайний правый угол, указывая на девушку и светловолосого мальчика, идущих не так далеко, — говорить так открыто и жестко о столь непристойных вещах, как… возраст женщины!
Ее сын светился, как белый ямайский имбирь, очищенный от кожицы и высушенный на солнце, — Кристина наблюдала за ним, поглаживая правой ладонью другой рукав своего легкого пальто цвета топленого молока, нежная верблюжья шерсть чуть мялась под ее пальцами. Она постучала ногтем по костяной пуговице и остановилась в позе потерянной нецветной кинематографичности, застегнутой в двубортное пальто.
Вчерашний шторм помешал съемке, но утро проснулось совершенно июльским, теплым, и медленно раскалялось на уступах скал. Море полоскало обрывки водорослей, выдранных лоскутами с обсыхающих валунов, молодые мидии же, не удержавшиеся в их соленых волосах, уже возвратили вечности свой нетленный арагонит.
Вода дрожала со всей стеклянной прозрачностью абстинентного синдрома, теплая, но немного стылая, как расплескавшийся бутылочный берилл. И все же, храня традиции прогулочных фильмов прибрежных итальянцев, режиссер выходил на берег, представляя его осенним и послесезонным. Он выходил на берег в красном шарфе, с перчатками и дамой в верблюжьем пальто, сам он надевал пиджак коричневой замши, такого качества, чтобы при каждом его шаге несуществующему дальнему наблюдателю казалось, что по телу струится шелк, а не тонкой выделки замш. Рубашка черного джерси, мягкие брюки да итальянские следы подошв на песке помогали ему оставаться спокойным, как и подобает режиссеру, снимающему эпохальную картину о войне на Северном Кавказе.
В Крыму все благоволило созданию фильма о кавказской войне, и прежде всего потому, что войны в Крыму не было. Давид Михайлович выбирал для проведения съемок и самое подходящее время, обычно в конце весны, когда можно вдыхать сиреневую пряжу глициний и наслаждаться чувственными вздохами горных пионов, или в сентябре, когда море теплее парного козьего молока.
И в эту ясную пору его вовсе не занимали надуманные дамские беседы о социальном отборе, однако одна неосторожная фраза Кристины привлекла его внимание.
— Тот, кто психически не приспособился к новым условиям в обществе, пусть сходит с ума и погибает, разве это не естественно?
— Никогда в этом не сомневался, однако меня тревожит то, что эволюция социальная начинает с какого-то момента идти вразрез с биологической, и выживает, оставляя при этом потомство, уже не гармоничное существо, а урод, приспособленный выполнять какую-то определенную функцию, в чем вся печаль, а гармоничная личность, возникнув, погибнет, потому что ни одно из своих качеств она не станет развивать до такой степени, чтобы это качество глушило все остальные, и как результат — неспособность стать определенным элементом среды.
— Позвольте узнать, — голос Кристины стал вкрадчивым, и Давиду почудилось, будто ее не особенно интересует предмет разговора, — что же это за определенный момент?
— Последним представителем гармоничной эпохи я считаю Уильяма Морриса, для меня воплощением его жизни стала одна мрачная поэма, которую публика узнала только после его смерти, поэма о приговоренном корабле. Кстати, Эйнхорн любил читать мне ее. Образ корабля, приговоренного высшим судом, обреченного корабля — разве он не является точнейшей сквозной прорисовкой этого века? И Феллини — не последний, кто осознал это. Я уверен, что образ обреченного корабля всплывет еще к закату столетья…
— Извините меня, Давид Михайлович, но ваш этот… совершенный человек… разве не страшнее того, о чем говорила я? Та же самая евгеника, только я предпочитаю, чтобы все шло само собой, так сказать, а вы предлагаете нового сверхчеловека.
— Снова не так меня понимаешь, — он взял ее за рукав и на этот раз посмотрел в глаза с некоторой нежностью. — Я говорю скорее не о физическом совершенстве, а о гармонии… духовной, что ли… Не люблю это слово. Возьмем, например, Лотрека. Физически — не бог весть что, но при этом личность совершенно гармоничная. Живопись, лошади, женщины, пьянки… — тут он замолчал и долго всматривался вдаль.
— Так что тебе сказала Саша об этих съемках? — проговорил он наконец, и морщины волнами зашлепали по его лицевому диску, как затасканная драпировка в художественной мастерской.
— Эта девочка? Странная. Я так и не поняла, о чем она… что-то об измазанной в котлете губе, что-то о северянине, — пахнула в лицо теплой фразой, взглядом скользнула по средней линии оволосенения снизу вверх, зиппером, и проглотила ресницами. Смех прокатился по его трахее велосипедными спицами и напугал ее, долгий преистерический смех, какого нельзя было даже ожидать от старика.
— …стихи, наверное… — высунулось у нее изо рта и обвисло недоговоренным, медленно и безжизненно продолжая раскачиваться на губе, приклеившись к помаде. Каким образом слова вываливаются изо рта, пытались постичь многие мыслители древности. Бледные, вялые слова, которые выташнивает без всякого участия человеческой воли, когда всего меньше ожидаешь их, вызвали его недоверие, и режиссер принялся рассматривать девушку.
Он нашел в ее фигуре определенного рода сходство с негритянками, или, скорее, мулатками. Ноги… Нигерийская ваза девятого века, совершенная, как жест презрения тысячелетнему европейскому самовыжиманию. Девятый век! И возвращение в джунгли, плавное и гармоничное покачивание бедер…
— Да, ноги! — пробормотал филин, рисуя перед собой одному ему понятный образ, — она словно завернута в двулопастный лист мокрого весеннего цвета… соленые волосы на солнце прилипают к губам — всегда один или два.
— И все-таки, — проговорила Кристина, снова вынежив свой голос в молоке ослиц и крови одиннадцатилетних мальчиков, — расскажите мне, как их готовят. Денис говорил мне, что когда вы были в Марселе, — она погладила рукав пальто, море вытянулось вдруг и качнулось под гнилым криком чаек, снова оторвался и хлестнул лоскут ветра, из глубины моря, легкой утренней отрыжкой от горизонта к зубам, к гнилым обломкам скал.
— Не знаю, не знаю… это не едят, отстаньте…
— Давид Михайлович!.. Марсель, проснитесь! — Кристина всплеснула перчаткой перед его лицом.