III
«Я – урод», – повторил я сестре, которая неподвижно стояла на пороге своей комнаты, заложив руки за спину, приоткрыв рот и, возможно, выпустив слюну на подбородок. Взгляд ее был растерян, голос дрожал.
На этот раз она вышла, закрыв за собой дверь, и спросила, в порядке ли я. Спросила не столько из-за позднего времени, сколько из-за того, что была поражена моими словами и нужно было что-то ответить. Элиана подтолкнула меня к лестнице, которая вела в коридор и на кухню, подальше от комнаты матери. В тот субботний апрельский вечер было довольно тепло, и входную дверь можно было оставить открытой. В апреле солнце уже стояло высоко, а окружавшие с трех сторон старый дом сосны больше не препятствовали свету проникать в нижние комнаты. Они всегда были холодными, темными и влажными, особенно гостиная, где мы никогда не сидели втроем: ели мы на кухне, читали или работали каждый в своей комнате. Но там любила отдыхать мать, говорившая, что сон в середине дня в спальне как предвкушение смерти.
«Знаешь, не следует доверяться внешности, даже если действительность против тебя», – сказала сестра, вскипятив воду. Потом она, не пролив ни капли, налила кипятка в свою чашку с порошковым кофе и в мою чашку с какао. Я пил его без молока, поскольку мать считала, что это полезно для пищеварения. А сестра не давала мне кофе, потому что он мог усилить мое беспокойство.
Нет, я ничего не знал, я ничего не понимал. Я не понимал, почему она не сказала мне, что я не красавец, но и не урод или что я «неплох», как выражалась ее единственная подружка в Сьоме Ан Демаре, когда они с Селин Судей говорили о парнях. Но она молчала. Когда сестра на меня смотрела, на лице было примерно такое же выражение, как у матери: нечто вроде покорности и ужаса, разочарования и чувства жалости. И никогда я не видел выражения удовлетворения или радости, а лишь чувство более близкое к ненависти (или отвращения, способного вызвать ненависть), как одной из форм любви, включая ее искаженную форму в виде нежности. Ко всему добавлялось неизбежное смущение и раздражение, что ничего нельзя было сделать, кроме как признать, что я действительно урод, и покончить с этим вопросом. Именно это я и понял, когда она провела по моему лицу своими теплыми от горячей чашки пальцами, глядя на меня и не видя меня, словно нанося на мое лицо желто-голубые цветы с фарфора.
В тот самый день я заметил это (в тот день я узнал о себе и других гораздо больше, нежели обычно дает время), Элиана, как и мать, имела обыкновение разговаривать со мной, стараясь не отводить своих глаз от моих. Или же смотреть в сторону, на улицу, где не было ничего, кроме голубого, жестокого, ледяного неба. Или еще дальше, вниз, за сосны, на ту сторону дороги, где машины шли вниз в направлении Лиможа, а вверх – в направлении Юсселя. И именно небу в тот момент я готов был отдать душу и лицо, поскольку у меня никогда не хватило бы смелости броситься в озеро или под колеса грузовиков, чья тяжесть заставляла дрожать ромбовидные стекла окон, а свет фар был таким ярким. Я и теперь думаю, что их огни танцевали и мир не сильно отличается от сказок Перро и Андерсена.
«Эй, ты где?» – прошептала сестра с выражением усталости, делавшим ее похожей на мать.
Что я мог сказать? Я был уверен в худшем. Я только что узнал правду и отныне вынужден был с ней жить. Это походило на некое раннее половое созревание. Сестра была слишком честной, чтобы меня обманывать, и слишком озабоченной поисками правды о себе, которую она искала в тишине, в языке, в «этих чертовых книгах», как говорила мать, и в том, что она называла умением жить. Это делало ее неспособной как лгать мне, так и утешать меня или сказать полуправду, когда люди оставляют вопрос в подвешенном состоянии.
Понимала ли она, что уродство грубо лишало меня детства? Должна ли она была заверить меня, что я не урод, что я еще слишком мал, чтобы такое говорить, что мне всего восемь лет и мое лицо с возрастом изменится? Что даже красивые люди со временем становятся уродливыми? Что много примеров, когда подростки теряли свою красоту в шестнадцатилетнем возрасте и становились уродами, как это случилось с сыном Орлюка, похожим на курдюк остриженной овцы, как говорили в Сьоме? Или что самая красивая девушка, в зависимости от дня и настроения, может выглядеть такой уродливой, что никто и никогда на нее больше не взглянет?
Она не могла оставить меня вот так, сказав вместо утешения некие загадочные слова, с чашкой какао на воде и беглыми пальцами слепой на моем лице. Она посмотрела на часы из темного дерева, висевшие над дверью кухни и отсчитывавшие, как мне тогда подумалось, бесконечные минуты моего несчастья, поскольку мне суждено было жить с этой ужасной маской. Да, маской, потому что никто по-настоящему не чувствует себя уродом. Без этого неведения, добровольного ослепления люди не смогли бы выжить, в упорной ненависти к себе или в меланхолии. Это было всего лишь маской. Я был приговорен выковать для себя хмурую горделивость благодаря книгам, в частности роману о Железной маске, и еще романам Ла Варанда «Кожаный нос» и Барби д’Оревилля «Заколдованный». Я стану принцем без лица, таинственным дворянином, хоть и не героем, поскольку мое лицо было не совсем моим. И мало-помалу я буду вынужден понять, что жизнь – это более или менее медленный способ смирения с тем, что ты есть. Я буду мечтать. Буду поступать так, словно ничего и не произошло. Но роман Виктора Гюго «Человек, который смеется», попавшийся в руки в одиннадцатилетнем возрасте, вернет меня в тот апрельский вечер, когда мне изуродовали лицо. Мне придется бороться именно так. Я был Гвинпленом. Я улыбался. Я всегда буду стараться улыбаться, даже когда буду плакать. Мать и сестра разорвали мне рот до самых ушей, обнажили десны, испортили нос, оттопырили уши. Никогда мой внешний вид не будет походить на мою душу, а для того, чтобы не пугать людей, я буду вынужден улыбаться, казаться любезным, и эта изнурительная работа будет занимать бо́льшую часть времени. Коль скоро я не хочу, чтобы надо мной смеялись, я должен буду заставлять людей улыбаться. А для того, чтобы не пугать девушек, не внушать им ужас, мне придется постепенно, всегда с улыбкой, вызывать у них жалость, показывая им, что я намного уродливее и хуже, чем есть на самом деле. Но я могу (я долго об этом мечтал) преобразиться от любви слепой и нежной красавицы.
Я помыл чашки и ложки холодной водой, тщательно их вытер и положил на место в буфет. Мать строго за этим следила, по ее мнению, небрежность, слабоволие были грязной чертой бедняков. А мы, хотя и были почти что бедные, обладали достоинством, и нам надо было оставаться такими, бедными и достойными. Если ей верить, это было единственной надеждой на перемены в судьбе. «Достоинство надо сохранять даже в голом виде», – сказала она, увидев, как сестра полуголая ходила по дому. Но я был не просто бедным: я был еще и уродом и чувствовал, что уродство было связано с достоинством и социальным положением.
Сестра велела мне надеть то, что она называла пелериной, но было на самом деле плохеньким демисезонным пальтишком, перекроенным из габардинового костюма отца. А сама взяла один из стоявших рядом с дверью посохов для прогулок, вырезанных из веток граба. Элиана всегда гуляла с таким посохом из опасения, как она объясняла, встретить змею. Но в тот день она призналась мне, словно это признание имело отношение к моему открытию, что палку она брала на случай встречи с нехорошими людьми, которые могли попасться девушке на глухих тропах. Да, есть такие мужчины, уточнила она, поднеся ладонь к горлу, давая понять, что уже имела такую встречу (я понял это спустя несколько лет, когда стал лицеистом в Юсселе и когда мы жили с ней вдвоем) и именно по этой причине сторонилась мужчин. Я не посмел ее об этом расспрашивать, во-первых, потому, что она была моей сестрой, девушкой прямой, непримиримой и гордой, которая почти воспитала меня. Во-вторых, потому, что я тогда был не в состоянии воспринимать ее как женщину – кстати, даже сегодня я не могу этого сделать – и смотрел на нее так, словно у нее не было лица или ее лицо унесено временем и ночью, и невозможно сказать, было ли оно красивым или уродливым, старым или молодым.