Безобразен, как вошь, как жаба, как задница, как семь смертных грехов. Уродлив до такой степени, что может перепугать насмерть. Страшен, как черт. Чудище с лицом смолевки, с головой горгоны. Пугало, Калигула, Квазимодо, рыцарь печального образа. Чудовище-Франкенштейн, копия большого Питра. В Сьоме и других местах мне доставался длинный список подобных метафор, и я понял, что человек не бывает уродлив просто так, уродство живо задевает всех, кто на него смотрит, поскольку людям нужна база для сравнения, чтобы защититься от этого или примириться с ним. Люди любят использовать стилистический прием сравнения человека с животным. И это сближает нас, уродливых, с некой красотой, которой присваиваются те же животные определения: безобразен, как жаба, или красива, как лань. Эти метафоры помогают точно сказать, насколько уродлив или красив человек. Именно отсюда родилось решение говорить о себе более свободно и сравнивать со своим лицом всех, кто меня окружает.
Естественно, я не предусмотрел отклонения современных взглядов, для которых сегодня красиво все, по крайней мере в моральном плане: внешний облик стал уравнительным и лицемерным, исключая из реальности людей некрасивых, толстых, инвалидов, представителей монголоидной расы. Я никогда не думал, что однажды люди начнут относиться к ним с любопытством влюбленных этнологов. Я с удивлением узнал, что в Сьоме было несколько подобных «противоестественных» браков. Но потом люди обрекли этих калек, этих недоношенных, этих умственно отсталых на одиночество сочувствия или притворного уважения. Сегодня лицо – это крепость личности, разрушенной во всех других местах, а посягательство на лицо считается преступлением, которое скоро загубит литературу, утверждает моя сестра, почитательница Вольтера, наблюдающая, как постепенно умирает такая цивилизованная форма оскорбления, как ирония.
Я знаю, на кого я похож, и вовсе не стремлюсь прятаться, но стараюсь быть незаметным, как можно реже появляться на людях, предпочитая сумрак яркому солнечному свету. Вид какого-нибудь косоглазого на пляже или в ресторане меня раздражает, и вовсе не потому, что, считая его еще страшнее себя, я мог бы воспользоваться случаем, чтобы на контрасте уменьшить свое уродство или почувствовать себя отмщенным, а потому, что меня приводит в отчаяние стремление не делать исключений. Это всего лишь вековой страх перед оборванцами, отщепенцами, отребьем, нежелание увидеть суть людей и называть их своими именами. Я не испытываю, за исключением некоторых детишек, никакого сострадания ни к себе подобным, ни к другим обделенным природой людям. Я даже чувствую в душе возмущение, когда на меня пристально смотрит уродливый человек. Я ненавижу, например, тучных людей, их дыхание, их запах, их походку, их требования. Они отвратительны мне, человеку худому, раньше даже тощему. Мне помнится, как в мае прошлого года, когда я прогуливался под блеклым небом Иль-де-Франс в парке замка Шантийи, думая об Адриен и дочерях покойного Нерваля, меня охватил ужас при виде одной толстой невесты в великолепном свадебном платье. Она шла под руку с женихом, молодым человеком с таким тонким лицом и стройной фигурой, что стало жаль, как же он попал в эту западню. Но потом я подумал, может, он жиголо, а эта церемония – пародия свадьбы, и молодая толстуха внушила себе, что она такая же, как все? У нее был довольный вид, она вся расплылась от счастья, и широкая улыбка растянула лицо бледной рыбы.
Я знаю, что в моем лице есть что-то невыносимое, но мой образ жизни не позволяет проявлять ко мне ни жалости, ни особого уважения. Не выставляя свое уродство, не делая его предметом любопытства, я нахожу постыдным современную притворную чувствительность. Мое уродство – это мое богатство. Оно делает меня таким, какой я есть, а не тем, кем люди хотели бы меня видеть: униженным и оскорбленным, как говорил Достоевский, большой знаток человеческих страданий, которого сестра заставила меня прочесть слишком рано. Я воспринимал свое уродство как должное с тех пор, когда после встреч с Брижит Нэгр, а потом с Мари-Лор Эспинас понял, что ни к чему избегать людей. Другие люди меня не избегали и были, помимо всего прочего, более правдивыми зеркалами, чем предметы мебели, в которых я украдкой рассматривал свое лицо. И более, чем в зеркалах, в глазах женщин и мужчин, и даже во взгляде матери, я стал постепенно находить в самом себе то, что делает жизнь сносной, – знание своих потребностей и вкусов.
Люди довольно часто повторяли, что я уродлив, и мне пришлось стать таким. В пятнадцать лет у меня хватило ума, чтобы понять, что все будет решаться в области любви, по крайней мере в сексе. Поскольку я был одним из тех, кому любовь заказана, и, следовательно, должен отделять это чувство от желания, воспламеняющего и утешающего.
IХ
После поцелуя Мари-Лор я твердо решил, что в один прекрасный день заполню сексом то, в чем было отказано моему сердцу. Это было не такое уж плохое решение, хотя и очень расплывчатое, говорил я себе в поезде, увозившем меня с высот Лимузена через Клермон-Ферран, спустя много лет. Я был вынужден вернуться в Меймак, чтобы уладить одно семейное дело. Там мне было суждено увидеться не с Мари-Лор Эспинас, а с одной из ее дочерей, такой же красивой, какой была мать в этом возрасте: та же манера прищуривать глаза, тот же смешок, то же молчание. Мне показалось, что время застыло на месте и что деторождение одновременно напрасная и прекрасная штука, поскольку оно дало мне возможность снова увидеться с матерью в облике дочери. Но это не дало мне надежды обладания матерью через дочь. Любовь и желание не подчиняются расчетам. Время, кажется, за нас все уже решило.
Мы с сестрой давно жили в Париже, неподалеку друг от друга. Она ненавидит путешествия, но обожает вокзалы. Как большинство людей, пожертвовавших чем-то для них важным, что Элиана считала лишь паром над замерзшим прудом. Она ждала меня у лестницы к «Синему поезду», одному из тех ресторанов, куда даешь себе слово пойти всякий раз, когда видишь его дорогой декор, но куда не идешь из-за вокзального чувства беспокойства, торопливости, радости, огорчения или усталости. Но в тот вечер, посмотрев на вход в этот прекрасный зал, я пожалел, что никогда еще туда не поднимался, словно там находилась дверь в другую жизнь, которой я никогда не буду соответствовать. В другой жизни я не буду чувствовать на себе тайные ненавистные взгляды, то испуганные, то уклончивые, не буду напускать на себя вид безразличия и довольства.
«Да, другая жизнь», – сказал я сестре, которая ни за что не согласилась бы поужинать в «Синем поезде» из-за слабого здоровья, ей приходилось постоянно следить за собой, и это дало ей повод начать следить и за моим здоровьем. Она решила, что я слишком много курю, потребляю слишком много спиртного, плохо питаюсь. К себе же она была непримирима, вплоть до аскетизма, и считала, что тело не должно страдать от еды, что у нас есть моральный долг перед нашим организмом, как и перед другими людьми. Кроме того, она была последовательницей так называемой критской диеты, чьи прелести открыла для себя в одном из редких своих путешествий на Крит. Там она хотела посетить дворец Миноса, занявшись вплотную «линейным языком Б», древним языком, она с успехом его расшифровывала. Эту диету она соблюдала с неукоснительностью людей, которые, не будучи красивыми, озадачились тем, чтобы поддерживать, по крайней мере, в хорошем состоянии здоровье. Она считала, что человек должен есть много, но только необходимые телу продукты, а блюда, от каких полнеют, сыры и десерты не годятся, особенно для меня, мужчины с нагорья. Так, по меньшей мере, считала она, для кого единственными стоящими корнями были корни греческих глаголов. Многие удивлялись, почему такая женщина, как она, продолжала говорить с акцентом Лимузена и не страдала ли она оттого, что попала в ссылку в такой космополитический город, как Париж. Она отвечала: «Откуда же я, по-вашему, могла быть выслана, кроме как из материнского чрева или из книг, которым я посвящаю больше времени, чем себе? Касательно моей твердости могу сказать, что мое детство сделало из меня человека более прочного, чем дубовый сучок». Именно так она с горящим от гнева усталым лицом сказала однажды одному типу. Видимо, она пришлась ему по вкусу, и он решил с ней познакомиться, несмотря на ее высокомерный вид. Эта сцена произошла в кафе на площади Сент-Андре-дез-Ар, где Элиана любила немного отдохнуть, прежде чем вернуться домой.