С полсотни, почитай, народу, забравшись в стылую воду по пояс, вбивали сваи для устройства пристани. Слышался надрывный кашель, иные, застудив нутро, харкали уж кровью. Эхма, тягостное зрелище, такой работенки и с неделю не выдюжишь — запросто можно отправиться к святым угодникам.
«Господи, счастье-то какое, что дроворубы мы». Следом за десятским орловские вышли на Большую Невскую першпективу, где затевалась стройка великая — повсюду груды кирпичей, песка кучи, бунты леса, а уж народищу-то… Стук топоров, смрад дегтярный и громоподобный лай десятских — по-черному, по-матерному, до печенок.
В самом конце першпективы, там, где северный ветер шумел в раскидистых еловых лапах, собралось порубщиков уже изрядно, запаршивевших, цинготных, бороды, почитай, с Покрова нечесаны, одно слово, Расея немытая. А дожидались всем обществом архитектора-латинянина. Тот пожаловал наконец — одетый не по-нашему, в накладных волосьях девки незнамо какой, а в зубах трубка дымится с зельем богомерзким, суть травой никоцианой, нарочно разводимой в Неметчине для прельщения люда православного.
Засобачились негромко десятские, выкатив глаза, сержанты взяли на караул, а ученый нехристь с бережением развернул свиток плана, пополоскав кружевной манжетой, наметил направление просеки и убрался, изгадив утреннюю свежесть дьявольским смрадом табачным.
И пошла работа. Орловчане в рубке были злые: поддернув правое рукавище, поплевали в ладони и айда махать топорами, только пахучие смоляные щепки полетели во все стороны. Прощально шелестя верхушками, валились на мох столетние сосны, где-то в стороне матерно лаялся десятский. К полудню Иван Худоба со своими вышел на поляну, похожую более на чертову проплешину в лесной чащобе.
Посередь нее огромным яйцом угнездился черный валун-камень, на четверть, поди, в землю врос, а из-под него сочилась малой струйкой влага, застаиваясь зловонной лужей и цветом напоминая кровь человеческую.
— Матерь Божья, святые угодники! — Никола Вислый встал как вкопанный и истово себя крестом осенил. — Ты гля, ни одной птицы вокруг, дерева сплошь сухостойны да кривобоки, а земля, — он внезапно низко наклонил голову и принюхался, — будто адским огнем палена. Вишь, как запеклась коростой-то.
— А воняет-то сколь мерзопакостно! — Артем Заяц, тоже перекрестившись, сплюнул.
В это время раздался треск сучьев под начальственными сапожищами.
— Чего испужались, скаредники? — Успевший, видимо, не раз приложиться к фляге десятский раздвинул в пакостной ухмылке усищи. — Сие есть волхвование лопарское, священный камень, сиречь сеид. Ходил тут у меня один карел-колодник, много чего брехал, — он вдруг хлопнул себя ладонями по ляжкам и раскатился громким хохотом, — пока не издох. Одначе мы люди государевы! — Смех внезапно прервался. — Шведа побили, что нам пакость-то чухонская! Нассать.
В подтверждение слов десятский сыто рыгнул и, загребая сапожищами, двинулся через поляну к камню, на который, покачиваясь, и принялся справлять малую нужду.
— Виват! — Он наконец-таки застегнул штаны, сплюнул тягуче, аккурат в зловонную красную лужу попал, и вдруг повалился в кровавую воду следом за харкотиной своей.
Господи, свят, свят, свят… — Орловчане принялись как один креститься, а десятник между тем извернулся и медленно, линялым ужом, пополз с поляны прочь, но саженей за десяток от опушки замер бессильно — вытянулся.
— Ну-тка, пособите, обчество! — Дав кругаля, Иван Худоба первым кинулся начальство вызволять — чай, живая душа, христианская.
Навалившись сообща, выволокли, да, видно, зря пупы надрывали: не жилец был десятский. Покуда перли его, мундир свой весь кровью изблевал и вопил дурным голосом, будто кликуша. А как затих, выкатился у него язык — распухший, багровый, похожий на шмат гнилого мяса.
— Прими, Господи, душу раба твоего грешного… — Охнув, орловчане начали креститься, и внезапно будто темное что накатилось на них. Перед глазами замельтешили хари бесовские, а на душе сделалось так муторно, что изругался Иван Худоба по-черному да по-матерному и в сердцах вогнал топор до половины острия в сосну:
— Эх, обчество. Как бы не пришлось нам из-за окаянного этого попасть в Преображенский-то приказ: дело не шутейное, десятский преставился. А с дыбы что хошь покажешь, и гля — обдерут кнутом до костей да на вечную каторгу. Так жить далее я не согласный, лучше с кистенем на дорогу.
— Истинно, истинно… — Братья Рваные перехватили топорища половчее и, не сговариваясь, начали коситься на дымок от костра, разложенного в сторонке для сугреву сержантского.
Ей-богу, лесовину в сто разов завалить труднее, нежели человека угробить. Сверканула отточенная сталь, булькнуло, и из голов караульщиков, разваленных надвое, поперла жижа тягучая, похожая на холодец.
Орловчан же с тех пор и след простыл. Сказывали, будто бы годов спустя изрядно видели их на новгородской дороге — на конях, о саблях, озорующих. А чертов камень тоже вскоре с глаз пропал: подкопали его да и зарыли в глубокой ямине, лужу зловонную засыпали, а на поляне кто-то из людей государевых задвинул себе хоромы на аглицкий манер. Так что пакость чухонскую поминай как и звали.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Дела минувших дней. 1961 год
Сентябрьские вечера были уже по-зимнему холодны. Может быть, поэтому трое вылезших из таксомотора мужчин двинулись по Суворовскому быстрым, размашистым шагом, глубоко засунув татуированные руки в карманы пальто. На Второй Советской они свернули налево, пересекли трамвайные пути и, двинувшись вдоль спящих домов, углубились вскоре в грязный проходной двор.
— Харе, попали в цвет. — Шагавший первым высокий широкоплечий мужчина в плевке — кепке-восьмиклинке — остановился у входа в подъезд. — Рыгун — на атмас, Выдра — со мной.
Бритый шилом малыга остался внизу, а амбал вместе со шкилеватым шарпаком принялись осторожно подниматься по лестнице, освещая дорогу фонариком. Наконец кружок света уперся в дверь на втором этаже, и Выдра презрительно ощерился:
— Балек лажовый, подгони-ка фильду, Глот.
Широкоплечий распахнул пальто, выудил с пояса трехзубую отмычку, и скоро замок был открыт. Еще через минуту, заскрипев, подалась вторая дверь, Щелкнул волчий прикус, перекусывая соплю, и амбал склонился над лестничным пролетом:
— Эва, Рыгун, по железке все.
Подождав, пока бритый шилом поднимется, незваные гости вошли внутрь и, замерев, прислушались. В квартире стояла тишина, только мелодично журчала вода в сортире да из первой по коридору комнаты доносился сочный, с переливами, храп. Дверь была не прикрыта, и, мазнув лучом фонаря по обезображенному лицу спавшего старика, Глот догадался, что это отец Чалого.
— Рыгун, заглуши-ка у плесени движок. — Он повернулся к бритому шилом. В руке у того сверкнула приблуда, и храп мгновенно смолк.
— Глушняк. — Глот с одобрением глянул на неподвижное тело и смачно цвиркнул. — Двинули, хорош падлу батистовому ухо давить.