По ночным моросливым улицам чокнутой субботы, как в Гонконге, такси наше медленно проталкивается сквозь тропы Рынка, и мы выезжаем на квартал блядовой улицы и слезаем за фруктовыми прилавками всяких фруктов, и тортий с фасолью, и хижин с тако, где скамьи деревянные к полу прибиты – Это бедный район Рима.
Я плачу такси 3.33, дав шоферу 10 песо и спросив «seis»
[71]
сдачи, кои и получаю без слова поперек, и даже не знаю, может, Тристесса считает меня слишком фанфароном, вроде большого Джона Пьянчуги из Мехико – Но времени думать нет, мы спешим по катким панелям глянцево-неонных отражений и свечных огней маленьких тротуарных сидельцев с грецкими орехами на полотенце на продажу – быстро сворачиваем у вонючего проулка ее жилого тюремного блока в один этаж высотой – Мы проходим сквозь капающие краны, и ведра, и мальчишек, и подныриваем под стирку, и являемся к ее железной двери, коя от самана снутри незаперта, и вступаем в кухню, а дождь еще падает с листвы и досок, что служили кухонной крышей – отчего моросинки сипят в кухне над куриным сором в сыром углу – Где, чудодейственно, вот, я вижу, как розовый котик орошает струйкой кучи окры и куриного корма – Внутренняя спальня совершенно захламлена и вверх тормашками, будто безумцы перебуровили, драными газетами, и куры клюют рис и куски сэндвичей на полу – На кровати Тристессина «сестра» больная, завернута в розовое покрывало – трагично, как той ночью, когда Эдди застрелили на улице России —
Тристесса сидит на краю кровати, поправляя нейлоновые чулки, она их стягивает неловко с туфель, а большое печальное лицо надзирает сверху за ее стараньями с губами гузкой, я смотрю, как она подворачивает ногу вовнутрь судорожно, когда смотрит на свои туфли.
Она такая красивая девушка, интересно, что скажут все мои друзья аж в Нью-Йорке и там, в Сан-Франциско, и что случится в Ноле, когда увидишь, как она рассекает по Канальной под жарким солнцем, а у нее темные очки и ленивая походочка, и она все старается привязать кимоно свое к тонкому пальтишке, как будто кимоно положено привязываться к пальто, судорожно дергает за него и прикалывается на улице, дескать: «Вот ыы таксы – эй ый эй уу – вот тэбэ и на – вэрну тэбэ те-энги» – Деньги это теньги. У нее деньги звучат как у моей старой Франко-Канадской Тетки в Лоренсе «Мне от тебя не теньги нужны, алейбов» – Любовь это лейбов. «Такой твой укуз». Укуз это указ. – То же с Тристессой, она все время в таком улете, и в такой ломке, жалит себе десять грамос морфия в месяц, – ее мотает по городским улицам, но такая красивая, что люди все время оборачиваются и на нее смотрят – Глаза ее лучатся и сияют, а щека влажна от тумана, и волосы ее индейские черны, и прохладны, и гладки и висят 2 хвостиками сзади с прической в мокрую накрутку позади (правильная прическа Кафедральной Индеанки) – Туфли ее, на которые она все время посматривает, новехонькие, не обтерханные, но у нее нейлонки все время на них съезжают, и она их то и дело подтягивает и судорожно подворачивает ноги – Рисуешь себе, что за красивая девушка в Нью-Йорке, в цветастой широкой юбке а-ля Новый Вид с плоскогрудым розовым кашемировым свитерком, а губы ее и глаза делают то же и все остальное в придачу. Здесь ей приходится быть обнищалой Индейской Дамой, смурнодетой – индейских дам видишь в непостижимой тьме дверных проемов, похожи на дыры в стене, а не на женщин – одеты так – а всматриваешься еще разок и видишь отважную, благородную mujer, мать, женщину, Деву Марию Мексиканскую. – У Тристессы огромная икона в углу спальни.
Лицом она в комнату, спиной к кухонной стене, в правом углу, если стоишь лицом к горестной кухне с ее моросью, что невыразимо льет с крыши дерева веточек и балочных досок (разбомбленная крыша убежища) – Икона ее собой представляет Пресвятую Богородицу, что смотрит из своих шарадерий, одеянья ее и Дамемский расклад, на которые Эль-Индио истово молится, когда выходит добыть себе кошки. Эль-Индио торгует диковинами, якобы, – я никогда не вижу его на Сан-Хуан-Летране, чтоб распятиями торговал, на улице никогда Эль-Индио не наблюдаю, ни на Редондас, нигде – У Девы Марии свеча, кучка экономичных горелок стекло-с-воском, которые не гаснут неделями подряд, как тибетские молитвенные колеса, неистощимая подмога от нашего Амиды – Я улыбаюсь, глядючи на эту прелестную икону —
Вокруг нее картинки с мертвыми – Когда Тристесса хочет сказать «мертвые», она благочестиво сцепляет руки, что указывает на ее ацтекскую веру в святость смерти, ровно так же на святость сущности – Поэтому у нее есть фото покойного Дэйва, старого моего дружбана по предыдущим годам, теперь он умер от высокого кровяного давления в 55 лет – Его смутно греческо-индейское лицо выглядывает с бледной неразличимой фотографии. Под всем этим снегом мне его не видно. Он-то наверняка в небесах, руки сцеплены углом в вечностном экстазе Нирваны. Потому Тристесса и сцепляет свои все время и молится, и тоже говорит: «Я люблю Дэйва», она любила бывшего своего наставника – Он был старик, влюбленный в юную девушку. В 16 она уже сидела на игле. Он уволок ее с улицы и, сам уличный ширевой, удвоил энергии свои, в конце концов вышел на зажиточных торчил и показал ей, как надо жить, – раз в год вместе они отправлялись походом в Халмас к горе, часть пути взобраться на нее на коленках и добраться до святилища из наваленных грудой костылей, оставленных тут паломниками, излечившимися от недуга, тысячи соломенных tapete
[72]
разложены в тумане, где пересыпают ночь в одеялах и дождевиках – и возвращаются, благочестивые, голодные, здоровые, зажечь новые свечи Матери, и снова на улицу за своим морфием – бог знает, где они его раздобывают.
Я сижу, любуясь этой величавой матерью возлюбленных.
Не описать жути того мрака в дырах на потолке, бурого нимба ночного города, затерявшегося в зеленой овощной высоте над Колесами Блейковских саманных крыш – Дождь сейчас туманит на зеленой бескрайности Долинной Равнины к северу от Актопана – хорошенькие девушки стремглав перескакивают канавы, полные луж – Собаки гавкают на хиршующие машины – Морось зловеще сливается в кухонную каменную Влажь, и дверь поблескивает (железо же), вся сверкающая и мокрая – Собака воет от боли на кровати. – Собака эта маленькая мамка чиуауа 12 дюймов длиной, с тоненькими ножками, на которых черные пальчики и коготки, такая «утонченная» и нежная псинка, что тронешь – и взвизгнет от боли – «Й – и и и – п» А можно только пальцами ей мягко щелкать и подпускать ее крохотное влажное рыльце (черное, как у быка) к своим ногтям и большому пальцу, пусть носом покусывает. Славный песик – Тристесса говорит, у нее течка, поэтому она вопит – Под кроватью орет петух.
Все это время петух под пружинами подслушивал, медитировал, ворочался и оглядывался в своей спокойной темноте, шум золотых человеков над головой «Б ё – в ё – В А А?» вопит он, воет, перебивает полдюжины одновременных бесед, ревущих над головой, как драная бумага – Наседка квохчет.
Наседка снаружи, бродит у нас среди ног, нежно поклевывая пол – В людей она врубается. Ей хочется подойти ко мне поближе и беспредельно тереться мне о штанину, но я ей не потакаю, вообще-то пока еще не заметил ее, и это как греза о громадном безумном отце дикого амбара в воющей Новой Шотландии с потоповодами моря, кои вот-вот захлестнут город и окружающие его сосновые просторы на бескрайнем севере – Были там Тристесса, Крус на кровати, Эль-Индио, петух, голубка сверху на каминной доске (от нее ни разу ни звука, лишь изредка тренируется хлопать крыльями), кошка, курица и проклятущая воющая песья женщина черномазая Эспана Чиуауа сучка дворовая.