Тауфаре был ошеломлен. Скрывая свое замешательство, он сердито зыркнул на капеллана.
– Вы что-нибудь об этом знаете?
– Нет, – сказал, как сплюнул, Тауфаре.
– Уэллс никогда не упоминал при вас имени Карвера?
– Нет.
Девлин, видя, как разом испортилось настроение собеседника, решил испробовать иной подход:
– А Кросби Уэллс далеко продвинулся в изучении языка маори?
– Не так, как я в английском, – покачал головой Тауфаре.
– В этом я ни минуты не сомневаюсь! Ваш английский превосходен.
Тауфаре вздернул подбородок:
– Я путешествовал с землемерами. Многих водил через горы.
Девлин улыбнулся:
– А знаете, мне сдается, я чувствую в вас нечто от родственной души, Те Рау. Думается, не такие уж мы и разные, вы и я, – мы делимся своими историями, своим языком, ищем в людях братьев. Нет, не такие уж мы и разные, если вдуматься.
Девлин говорил скорее по наитию, нежели с дальним расчетом. Годы священнического служения научили его, что разумно всегда начинать с точек соприкосновения, а если их нет, то, значит, такую связь следует выдумать. Не то чтобы эту практику сочли бы нечестным приемом, но правда и то, что, будучи приперт к стене, Девлин затруднился бы описать это кажущееся сходство в деталях и отделался бы общими фразами.
– Я не человек Божий, – хмуро возразил Тауфаре.
– И однако ж, в вас есть многое от Бога, – отвечал Девлин. – Сдается мне, вы интуитивно склонны к молитве, Те Рау, раз пришли сюда сегодня. Отдать дань уважения вашему близкому другу на его могиле – в сущности, помолиться за него.
Тауфаре помотал головой:
– Я не молюсь за Кросби. Я его помню.
– Это хорошо, – отозвался Девлин. – Это правильно. Помнить – это прекрасное начало. – Чуть улыбнувшись, он соединил подушечки пальцев и наклонил руки вниз в традиционной священнической позе. – Молитвы нередко начинаются как воспоминания. Когда мы помним тех, кого любили, когда мы по ним скучаем, мы, конечно же, уповаем, что с ними все хорошо, что они счастливы, где бы они ни находились. Эта надежда претворяется в пожелание, а всякий раз, как пожелание высказано, пусть и про себя, пусть без слов, оно превращается в моление. Возможно, мы сами не знаем, к кому обращаемся; возможно, мы просим еще до того, как узнаем доподлинно, кто нас слушает, и даже до того, как поверим, что такой слушатель есть. Но я нахожу, что это прекрасное начало – взять за правило помнить тех, кого мы любили. Когда мы вспоминаем о ближнем с любовью, мы желаем ему здоровья, и счастья, и всего самого доброго. Таковы молитвы христианина. Христианин смотрит вовне, Те Рау; он любит других превыше себя. Вот почему у христианина так много братьев. Похожих на него и непохожих. Ведь не такие уж мы и разные – вы не согласны? – если посмотреть в общем и целом.
(Мы, безусловно, понимаем, что если посмотреть в общем и целом, то у Те Рау Тауфаре и Коуэлла Девлина в самом деле очень много общего, однако нас в первую очередь занимает то, что оба держатся в тени и незамеченными. Ни один из них не любопытен настолько, чтобы потревожить горделивую невозмутимость другого или вытягивать из него секреты; им суждено навсегда остаться в непосредственном приближении: один – активное самовыражение, другой – зримое свидетельство такового.)
– Разумеется, молитва – не всегда прошение, – добавил Девлин. – Иные молитвы – это выражение радости или благодарности. Но в любом добром чувстве всегда заключена надежда, Те Рау, даже в воспоминаниях о прошлом. Добрый человек – тот, кто молится и просит, – всегда оптимист. Молитвы ведь обнадеживают.
Тауфаре, с сомнением выслушавший эту проповедь, только кивнул.
– То мудрые слова, – добавил он, сжалившись над собеседником.
Вообще-то, представление Тауфаре о молитве сводилось к строго ритуализированному образчику риторики. Упорядоченная почтительность whaikorero
[41]
рождала в нем, как любой речевой и обрядовый ритуал, ощущение сосредоточенности и спокойствия, которого он не мог, да и не хотел добиться своими силами. Это чувство разительно отличалось от любви к семье, которая давала о себе знать тайным трепетом в груди; отличалось и от гордости собою самим, что ощущалась как сгусток возбуждения, как восторженная уверенность, что никто и никогда с ним не сравнится – и даже пытаться не дерзнет. Это чувство коренилось глубже, чем природная благостная доброта, с которой Тауфаре наблюдал, как его мать лущит на берегу мидии и складывает склизкие комочки в широкогорлую корзинку из льняного волокна, и знал про себя, глядя на мать, что любовь его – благая и незамутненно чиста; оно коренилось даже глубже похвальной усталости, что накатывает, если целый день наполняешь rua kumara
[42]
, или трелюешь лес, или плетешь harakeke
[43]
, пока исколотые кончики пальцев не распухнут. Те Рау Тауфаре был из тех, для кого проявление любви – это истинная религия, и алтарь этой религии никакие идолы заменить не смогут.
– Подойдем к могиле вместе? – предложил Девлин.
Деревянное надгробие на могиле Кросби Уэллса уже сдало позиции в неравной схватке с береговым климатом. Спустя каких-то две недели после смерти отшельника древесина уже набухла, мемориальную доску испещрила черная плесень. Вырезанные бондарем буквы утратили четкость, тонкий налет краски поблек от белого до грязного желтовато-серого, создавая впечатление, будто покойный отошел в мир иной давным-давно: и даже указанный год смерти эту иллюзию не вполне развеивал. Земля еще не заросла ни травой, ни лишайником и, невзирая на дождь, выглядела бесплодным пустырем – как будто эту почву не ворошили лопаты еще совсем недавно, как будто она уже осела и заново ее больше не потревожат.
Самыми популярными эпитафиями здесь служили главным образом Заповеди блаженства из Евангелия от Матфея или часто цитируемые стихи из Псалтыри. Однако предписания покоиться в мире не слишком-то утешали, как могли бы в каком-нибудь уютном приходе с живыми изгородями и мощеными улочками в десяти тысячах миль отсюда. Кросби Уэллс уснул вечным сном в компании погибших и утопленников – надгробий на кладбище в Сивью было раз-два и обчелся, и те по большей части воздвигнуты в память о судах, потерпевших крушение или пропавших без вести в море. «Глазго», «Город Данидин», «Новая Зеландия» – словно бы целые города и нации держали курс на побережье лишь для того, чтобы сесть на мель, или затонуть, или исчезнуть бесследно. Справа от отшельника высился памятник бригантине «Дуб», первому кораблю, затонувшему в устье реки Хокитика: этот факт был запечатлен резцом на зеленоватом камне как грозное предостережение. Слева от отшельника торчало деревянное надгробие, немногим больше мемориальной доски; имени на нем не значилось, только стих безо всякой ссылки: «В Твоей руке дни мои»
[44]
. Неподалеку от кладбища отвели место под постройку будущей тюрьмы Джорджа Шепарда: ее фундамент был уже замерен и размечен и вычерчен свинцовыми белилами прямо по земле.