Пятнадцать дней длилось сражение на улицах Ольтрарно, прежде чем нам удалось перейти реку и занять центр города. Мы забаррикадировались в пансионе Бартолини, на последнем этаже старого дворца Гвиччардини на набережной Арно, нам приходилось ходить по комнатам пригнувшись, чтобы не попасть под пули немцев, стрелявших из окон Палаццо Феррони, что прямо напротив нас, за рекой возле моста Святой Троицы. По ночам я лежал рядом с канадскими солдатами и партизанами дивизии имени Потенте, прижимаясь лицом к кирпичному выступу, хотя мне безумно хотелось вскочить и бежать по улицам, врываться в дома и стрелять в живот всем тем, кто прячется в погребах и дрожит в ожидании момента, когда минует опасность и можно будет выбежать на площадь с трехцветным бантом на груди и красной косынкой на шее и закричать: «Да здравствует свобода!» Мне была отвратительна моя ненависть, пожиравшая сердце, мне пришлось ногтями вцепиться в пол, чтобы не пойти по домам убивать всех фальшивых героев, тех, кто в тот день, когда немцы оставят город, выйдут из своих убежищ с криком «Да здравствует свобода!» и с презрительной жалостью и ненавистно посмотрят на наши небритые лица и оборванную форму.
– Ты чего не спишь? – тихо спрашивал меня Джек. – Думаешь о завтрашних героях?
– Да, Джек, я думаю о завтрашних героях.
– Don’t worry, – говорил Джек, – то же самое произойдет во всей Европе. Именно завтрашние герои окажутся спасителями Европы.
– Зачем вы пришли освобождать нас, Джек? Вы должны были оставить нас гнить в нашем рабстве.
– Я отдал бы всю свободу Европы за стакан холодного пива, – говорил Джек.
– Стакан холодного пива? – вскрикивал майор Брэдли, вдруг неожиданно проснувшись.
Однажды ночью, когда мы готовились идти дежурить на крыши, партизан из отряда Потенте подошел и сказал, что меня спрашивает итальянский артиллерийский офицер. То был Джакомо Ломброзо. Мы молча обнялись, меня била дрожь, когда я вглядывался в его бледное лицо, в его глаза, полные странного света, как у еврея, которому смерть садится на плечо, будто невидимая птица. Мы сделали длинный рейд по крышам, изгоняя стрелков, засевших за трубами и в слуховых окнах, а на обратном пути залегли на крыше пансиона Бартолини, укрывшись за каминной трубой. Мы лежали той летней ночью на теплой черепице под далекими вспышками молнии и тихо разговаривали, любуясь бледной луной, встающей медленно над оливами Сеттиньяно и Фьезоле, кипарисами на склоне Монте-Морелло и лишенной растительности Кальваной. Мне казалось, что внизу, в глубине долины, блестят в лунном свете крыши моего города. Я говорил Джеку:
– Это Прато, Джек, это мой город. Там дом моей матери. Дом, где я родился, стоит неподалеку от дома, где родился Филиппино Липпи
[360]
. Ты помнишь, Джек, ночь, которую мы провели, прячась в том кипарисовом леске, на холмах Прато? Помнишь, мы видели мигающие среди олив глаза мадонн и ангелов Филиппино Липпи?
– Это были светлячки, – сказал Джек.
– Нет, не светлячки, это были большие глаза мадонн и ангелов Филиппино Липпи.
– Ты смеешься надо мной? Это были светлячки, – сказал Джек.
Конечно, это были светлячки, но кипарисы и оливы под лунным светом были написаны Филиппино Липпи.
Несколько дней назад Джек, я и еще один канадский офицер отправились за линию фронта, чтобы разведать, правда ли, как утверждали партизаны, что немцы отказались оборонять Прато, ушли по долине реки Бизенцио на Болонью и оставили город. Я знал местность и был проводником, Джек и канадец должны были по радио сообщить командованию, нужно ли подвергать Прато новой жестокой бомбардировке. Жизнь и смерть моего города зависели теперь от Джека, канадского офицера и от меня. Мы шли к Прато, как ангелы к Содому. Мы шли спасти Лота и его семью от огненного дождя.
Перейдя вброд Арно возле Ластра-а-Синьи, мы пошли затем вдоль Бизенцио, реки моего детства, «счастливой Бизенцио» называли ее Марсилио Фичино и Аньоло Фиренцуола
[361]
. Возле Кампи мы отошли от реки, чтобы обойти селение, сделали большой крюк и вернулись к Бизенцио возле моста Капалле. Оттуда, продвигаясь вдоль реки, мы шли, пока не увидели стены Прато, поднялись к Кверче по берегу Ретайи, и, срезав наполовину путь, прошли выше моста Каппуччини, потом спустились к Филеттоле и уже там, спрятавшись в кипарисовой роще, провели ночь, любуясь бледными подмигиваниями светлячков меж оливковых ветвей.
Я сказал Джеку:
– Это глаза мадонн и ангелов с картин Филиппино Липпи.
– Ты хочешь меня напугать? – сказал Джек. – Это же светлячки.
Я рассмеялся и сказал:
– Мягкое мерцание там, внизу, возле поющего в тени фонтана, это отблеск накидки Саломеи с картины Филиппино Липпи.
– The hell with your Salomе!
[362]
– сказал Джек. – Ты смеешься? Это светлячки.
– Надо родиться в Прато, – продолжал я, – надо быть земляком Филиппино Липпи, чтобы понять, что это не светлячки, а глаза ангелов и мадонн Филиппино.
Джек со вздохом ответил:
– Я, к сожалению, всего лишь бедный американец.
Мы надолго замолчали, я чувствовал глубокую нежность и признательность к Джеку и ко всем тем, кто – к сожалению, это были только бедные американцы – рисковал жизнью ради меня, ради моего города, ради мадонн и ангелов Филиппино Липпи.
Луна зашла, рассвет осветил небо над Ретайей. Я смотрел вниз на дома Кояно и Санта-Лючии за рекой, на кипарисы Сакки, обветренную вершину Спаццавенто и говорил Джеку:
– Это край моего детства. Там я увидел первую мертвую птицу, первую мертвую ящерицу и первого мертвого человека. Там я увидел первое зеленеющее дерево, первую травинку, первую собаку.
Джек мне тихо сказал:
– Тот мальчишка, что бежит там вдоль реки, это ты?
– Да, это я, – отвечал я, – а вон тот белый пес – мой бедный Белледо. Он умер, когда мне было пятнадцать. Он знает, что я вернулся, и ждет меня. По дороге, идущей от Кояно и Санта-Лючии, двигались колонны немецких машин, они поднимались к Ваяно, к Вернио, к Болонье.
– Они уходят, – сказал Джек.
И сколько мы ни разглядывали в наши бинокли холмы, долины и леса, мы не видели ни намека на заграждения, окопы, артиллерийские капониры, склады, танки или противотанковые точки. Казалось, город оставили не только немцы, но и сами жители. Ни одного дымка не вилось ни из фабричных труб, ни из каминных труб, Прато казался покинутым и потухшим. Наверное, и в Прато, как и везде в Италии, псевдозащитники, радетели свободы, завтрашние герои, дрожащие и бледные, попрятались по своим погребам. Только идиоты и сумасшедшие запятнали себя тем, что вместе с партизанскими отрядами сражались бок о бок с союзниками или болтались повешенные на фонарях, а дальновидные и осторожные, все те, кто, едва минует опасность, будут смеяться над нами, над нашими испачканными в крови и грязи мундирами, сейчас сидят в надежных убежищах и ждут, когда можно будет выйти на площадь и заорать: «Да здравствует свобода!»