– Сострадание, сострадание… И к тебе тоже – сострадание.
X
Знамя
Оставив в тылу разъяренный Везувий, многие месяцы простоявшая под Кассино американская армия двинулась наконец вперед: прорвав фронт, она растеклась по области Лацио и приблизилась к Риму.
Мы растянулись на траве на краю древнего потухшего кратера, похожего на медный, полный черной воды таз – ныне это озеро Альбано, – и смотрели вниз на лежащий в глубине долины Рим, где лениво дремал на солнце favus Tiber
[292]
. Сухое эхо беспорядочной стрельбы отдавалось в ласковом ветерке. Купол Святого Петра покачивался на горизонте под белыми облаками в форме огромных замков, солнце расстреливало их золотыми стрелами. Я подумал об Аполлоне и его золотых стрелах и покраснел. Вдали, за голубой дымкой, высилась белоснежная вершина Соратте. Стихи Горация пришли мне на память, и я снова покраснел. Я тихо сказал:
– Дорогой Рим.
Джек посмотрел на меня и улыбнулся.
С лесистой вершины Кастель-Гандольфо, где мы с Джеком, оставив утром колонну генерала Корка, догнали марокканскую дивизию генерала Гийома, Рим, облитый слепящим сквозь белые облака солнцем, отсвечивал мертвенной белизной гипса, подобно городам из светлого камня, встающим на горизонте в пейзажах «Илиады».
Купола, башни, звонницы, строгая геометрия новых кварталов, спускающихся от Сан-Джованни-ин-Латерано в зеленые долины Нинфа-Эджерии, к могилам Барберини, казались сработанными из твердого белого материала с прожилками голубых теней. Черные вороны взлетали с красных могил вдоль Аппиевой дороги. Я подумал об орлах легионов Цезаря и покраснел. Я заставлял себя не думать о богине Рима, восседающей на Капитолии, о колоннах римского форума, о пурпурных мантиях Цезарей. «The glory that was Rome»
[293]
, – сказал я про себя и покраснел. В тот день, в тот момент, в том месте мне не хотелось думать о вечном Риме. Мне нравилось думать о Риме как о смертном городе, населенном смертными людьми.
Все вокруг в застывшем слепящем свете казалось недвижимым, затаившим дыхание. Солнце было уже высоко, становилось жарко, белое прозрачное облако закрыло необъятную красно-желтую равнину Лацио, где реки Тибр и Аниене сплетались в клубок, как два гада в любовном порыве. В лугах вдоль Аппиевой дороги мчались галопом напуганные лошади, как на полотнах Пуссена или Клода Лоррена, и далеко на горизонте время от времени мигало зеленое веко моря.
Гумьеры генерала Гийома стояли лагерем в роще серых олив и черных падубов, полого спускавшихся по склонам Монте-Каве и растворявшихся в светлой зелени виноградников и в золоте пшеницы. Папская вилла в Кастель-Гандольфо стояла под нами на высоком обрывистом берегу озера Альбано. Гумьеры сидели в тени дубов и олив, скрестив ноги, с винтовками на коленях; они жадными глазами следили за женщинами, гулявшими между деревьями в парке папской виллы, большей частью то были монашки и крестьянки из района Кастелли Романи, разрушенного войной. Святейший Отец собрал их под свою защиту. Стая птиц щебетала в ветвях падубов и олив. Воздух был сладок на вкус. Как и то имя, что я без конца тихо повторял:
– Рим, Рим, мой дорогой Рим…
Легкая улыбка пробегала как трепет ветра по римской равнине, улыбка Аполлона из Вейи – жестокая, ироничная и загадочная улыбка этрусского Аполлона. Я хотел бы вернуться в Рим, в мой дом не с запасом звонких слов, а с такой улыбкой на губах. Я боялся, что освобождение Рима станет не семейным празднеством в кругу друзей, а обычным поводом для победных торжеств, высокопарной риторики и фанфар. Я старался думать о Риме не как об огромной братской могиле, где среди развалин храмов и форумов лежат вперемешку останки богов и людей, а как о городе простых смертных, где жизнь течет по законам гуманности, где падение и унижение богов не позорят величия человека, где ценность человеческой свободы выше цены утраченного наследия предков, цены узурпированной и поруганной славы.
Последнее воспоминание о Риме связано у меня с вонючей камерой в тюрьме «Реджина Коэли». И теперь мое возвращение домой в день победы (чужой победы чужого оружия на земле Лацио, истоптанной и опустошенной) звало меня к простым и ясным мыслям и чувствам. Но в ушах стоял грохот барабанов и цимбал, речи Цицерона и триумфальное пение.
Так размышлял я, лежа в траве, смотрел на далекий Рим и плакал. Джек растянулся рядом и, прижав молодой листок к губам, подражал птичьим голосам, звеневшим среди деревьев. Ласковым покоем дышали воздух, трава и листья.
– Не плачь, – сказал Джек с мягким упреком, – птицы поют, а ты плачешь.
Птицы пели, а я плакал. Простые, человечные слова Джека заставили меня покраснеть. Этот пришедший из-за моря чужеземец, этот американец, сердечный, великодушный, чувствительный человек нашел в сердце нужные, истинные слова, которые я бесполезно искал в себе и вокруг, единственно верные слова, подходившие к тому дню, моменту и месту. Птицы пели, а я – плакал! Я смотрел, как Рим вибрировал в глубине прозрачной, зеркальной зыби, и плакал, и был счастлив.
Между тем из леса послышались радостные голоса, мы обернулись и увидели генерала Гийома с его офицерами. У него были серые от пыли волосы, обожженное солнцем, со следами усталости лицо, но глаза блестящие, а голос молодой.
– Voilà Rome!
[294]
– сказал он, обнажив голову.
Я уже видел этот жест, я видел французского генерала, обнажающего голову перед Римом в лесах Кастель-Гандольфо, на выцветших дагерротипах коллекции Примоли, которую старый граф Примоли показывал однажды в своей библиотеке: на них маршал Удинó в окружении группы офицеров в красных штанах приветствует Рим в той же роще падубов и олив, где сейчас находились мы.
– J’aurais préféré voir la Tour Eifel, à la place de la coupole de Saint Pierre
[295]
, – сказал лейтенант Пьер Лиоте.
Генерал Гийом обернулся, смеясь:
– Vous ne la voyez pas car elle se cache juste derrière la coupole de Saint Pierre
[296]
.
– C’est drôle, je suis ému comme si je voyais Paris
[297]
, – сказал майор Маркетти.
– Vous ne trouvez pas, qu’il y a quelque chose de français, dans ce paysage
[298]
? – сказал Пьер Лиоте.