– Я только до утра, – говорит, – пока комендантский час кончится.
Вид ужасный: мокрый весь, согнутый от холода и больной. Жалко мне его стало.
– Входите до утра, – говорю, – но больше не приходите.
Дал ему поесть, налил пиво, одежду возле печки-буржуйки положил. Ел он так, как едят голодные: сразу от нескольких кусков кусал. Один еще не доел, уже другой кусает.
– Почему же вы с немцами не уехали? – спрашиваю.
– Не мог, – отвечает, – здесь Машина могила. Да и вообще... – и начал мне про памятник Пушкина рассказывать: – Мы спасителей из Европы ждали, а они наших гениев себе на металлолом. Бюст Пушкина в нашем городе еще до революции установлен перед Первой городской гимназией – впоследствии, при советах, пединститутом. Работа известного скульптора. Это, знаете, Пушкин очень русский, из гоголевской статьи. Я всегда к нему приходил: и молодым человеком, и потом уже вместе с Машей во время иудо-большевистских мерзостей. Постою, посмотрю ему в лицо и исцеляюсь. А Европа со своими Бетховенами и Шиллерами нашего Пушкина веревками зацепила, привязала к танку и сдернула с пьедестала.
Выпив пива, старичок Салтыков от слабости опьянел и продолжал рассказывать, уже не стесняясь слез. Он плакал, как ребенок по поломанной дорогой ему игрушке.
– Сдернули танком, прицепили к лошадям и по улице поволокли, по камням под смех глупых мальчишек и равнодушных зевак. Я и Маша весь этот крестный путь вместе с Пушкиным проделали по тротуарам, до самого городского рынка – места казни. Там немецкие дикари, – голос старичка прервался, он долго сморкался, вытирал глаза мятым, грязным платком, – там немецкие дикари начали раскачивать Пушкина и швырять его на чугунные плиты, пытаясь расколоть. Но металл выдержал, но дореволюционная бронза выдержала. Только глубокие царапины остались на прядях бронзовых волос и на чудесном пушкинском лице... После этого преступления Маша слегла и уже не встала.
Я подал старичку Салтыкову стакан чая с сахарином. Пил он громко, жадно, нервно, держа стакан дрожащими руками. Помолчав после чаепития, он несколько успокоился и говорил уже без слез, хоть и со слезами в голосе.
– Я хотел написать немецкому гебитскомиссару, что подобная политика немецких властей лишь облегчает подпольную советскую пропаганду, но пан Панченко мне отсоветовал. И действительно, позднее мне удалось ознакомиться с инструкцией министра восточных территорий Альфреда Розенберга своим чиновникам. Там сказано, что русский человек – это животное. Большевики сделали из него рабочее животное, а вы, то есть немецкие чиновники, должны заставить его работать еще больше. После этой инструкции и после издевательства над Пушкиным я в бургомистрате уже работал с одной надеждой – изгнать немцев и не допустить назад иудо-большевиков. Безумные наши русские надежды. Правда, большевики как будто вернулись другими, чем ушли. Война их все-таки кое-чему научила. Не тронули православные церкви, открытые при немцах, в армии опять погоны, офицерские и генеральские звания. Вот памятник Пушкину восстанавливают. И ходят слухи, что большевизм все более становится русским, рвет связи с иудаизмом. Если это так, то возрождение нашей родины может начаться неожиданно для нас. Впрочем, почему неожиданно? Ведь подчинила же своим целям русская нация монгольское владычество, сумев использовать монголов как объединителей разрозненных княжеств в единое государство. Точно так же русская нация может использовать и отчищенный от жидов большевизм...
Я постелил ему на полу старое одеяло, а под голову дал свой бушлат. Он лег, но не заснул: сопел, вздыхал, ворочался и мешал мне отдохнуть перед сменой. На рассвете он ушел. А через два дня я прочитал в местной газете «Ленинский путь» сообщение, что на городском кладбище обнаружен труп изменника родины Салтыкова, который в трусливом страхе перед справедливым возмездием отравился. Я думаю, что отравился он рядом с могилой Марьи Николаевны.
11
В «Ленинском пути», исчезнувшем в сорок первом и возродившемся в сорок третьем, я прочитал объявление о том, что в помещении дома Красной армии состоится платная лекция на тему: «Кто такой Гитлер и каковы его приближенные». Лектор – батальонный комиссар Биск. Неужели Цаль Абрамович?
Дом Красной армии при немцах был офицерским клубом, и вход не немцам сюда был воспрещен. Может, поэтому, несмотря на пятирублевую цену билета, публики в зал набилось много. Я сидел в середине зала и все время не спускал глаз с лектора – Цаль Абрамович это или однофамилец? Иногда мне казалось: Цаль Абрамович, иногда – нет. И действительно, трудно было узнать в этом откормленном на штабных пайках, скрипучем от военных ремней человеке с партизанской по грудь бородой испуганного Цаля Абрамовича, уезжавшего в эвакуацию, забравшись на платформу с ржавыми станками, рядом с ненормальной от страха Фаней Абрамовной в домашнем капоте. И все-таки это был он. Я узнавал его и по голосу, и по ораторским жестам. Цаль Абрамович явно чувствовал, что лекция его вызывает интерес у публики.
– Гитлер, – рассказывал Цаль Абрамович, – сын небогатого чиновника, со времени захвата власти стал капиталистом. Он владелец фашистского издательства. На «Майн Кампф», которая в Германии распространяется в принудительном порядке, нажил более трех миллионов долларов. Имеет два личных замка в горах, имеет личные яхты. Своим приближенным Гитлер советовал: подождите с женитьбой, пока я захвачу власть. И вот у Геринга ванная из золотых плит, а все пьесы и фильмы в Германии должны получить одобрение Геббельса.
После лекции были вопросы, которые подавались в записках. Я написал: «Дорогой Цаль Абрамович, здравствуйте, я Саша Чубинец. Помните меня? Хотелось бы поговорить. Привет Фане Абрамовне». Записки председательствующий представитель горкома партии положил горой перед Цалем Абрамовичем. Цаль Абрамович доставал по одной, разворачивал и отвечал. После лекции я долго дожидался. Публика разошлась, а я все ждал. Наконец показался Цаль Абрамович в хорошей офицерской шинели с погонами и в серой барашковой кубанке с малиновым верхом. Походка его изменилась: он широко, по-боевому шагал рядом с представителем горкома, и его черная с проседью борода причисляла его к разряду «дедов» и «бать», которых любили и уважали молодые солдаты. Казалось, он сейчас свистнет и вместе с горкомовцем запоет: «Эх, подружка, моя стальная пушка...» – ту новую грозную песню, которую принесли с собой в город советские солдаты и которую они часто пели, даже шагая в городскую баню с узелками. Увидав такого Цаля Абрамовича, я оробел, но все-таки шагнул навстречу и сказал:
– Цаль Абрамович, я Чубинец Александр. Я был на вашей лекции и написал вам записку.
Цаль Абрамович прошел мимо меня, даже не повернув своей головы, головы бородатого местечкового мудреца в казачьей кубанке вместо ермолки. Но краем глаза он все-таки по мне скользнул, и этот взгляд выдал его. Я понял, что он узнал меня и прочел мою записку. Несмотря на маскарад, вблизи он выглядел все тем же Цалем Абрамовичем, преподавателем пединститута, рассуждающим об Августе Бебеле и пролетарской литературе в таких выражениях, что был даже когда-то обвинен в троцкизме. Я посмотрел вслед Цалю Абрамовичу, и его спина, которую даже лихой строевой шаг не мог сделать менее сутулой, сказала мне: «Чубинец, ты грабил мою квартиру в сорок первом году вместе с изменником Салтыковым, ты разбил мое зеркало и порвал мои книги». – «Нет, не грабил, не рвал, не разбивал, – ответил я спине, – я пришел только взять свое из ящика вашего стола, как вы разрешили мне, уезжая в эвакуацию». – «Но ты творчески сотрудничал с немецкими оккупантами, и гестапо разрешило твою пьесу к постановке». – «Неправда, у меня еще гноятся губы, рассеченные немецкой нагайкой, когда я пытался помочь советским пленным. Лишь после этого состоялась моя премьера, да и то не на сцене, а в гримерной. В чем же я виноват? В чем мы виноваты: Леонид Павлович, Леля? В том, что не повесились всем городом, всем народом, когда вы оставили нас, отступили к Москве или уехали в Ташкент?» – «А кто три дня назад прятал у себя изменника Салтыкова?» – «Да, прятал, признаю. Но разве преступно дать ночлег больному старику накануне его смерти? Противный старик, спору нет, но ведь он уже не существует, он уже свое отстрадал и отзлобствовал. Нет, товарищ Биск, я ни в чем не виноват». Однако, если в то время человек сам себе начинает доказывать, что он не виновен, можно считать, что он уже приговорен. После той проклятой лекции Биска покой так и не вернулся ко мне, и я не удивился, когда вскоре, примерно через неделю, за мной ночью пришли, когда властный стук в дверь и окрик грубым, простуженным голосом: «Открывай, комендантский патруль», возвестил мне новый этап в моей жизни.