– Я хотел бы вас привлечь к нашей пропагандистской работе, – сказал он мне, – привлечь как литератора из крестьян, лично пережившего ужасы чекистской коллективизации. Немцы принесли нам свободу от иудо-большевизма, но они не всегда понимают специфику нашей страны, и этим пользуется подпольная советская пропаганда.
Так любезен и душевен со мной он был, однако, лишь при первом посещении, пока не прочитал пьесу. Когда я пришел вторично в назначенное время, он на меня кричал и топал ногами:
– Если б я знал, что вы здесь написали, то никогда не передал бы это пану Панченко, прежде чем не прочитал бы сам. Решающий голос у него, и я хотел, чтоб ваша пьеса прошла быстрее, но вы меня подвели. Пан Панченко тряс вашим сочинением перед моим лицом, и он был прав. Что вы нам подсовываете? Видно, уроки, которые вы брали у советских театральных жидов, не прошли даром. Что за иудейская мировая скорбь? Что за чисто иудейское стремление свои мелкие телесные пороки переносить на весь мир?
Я молчал. Я был убит, убит окончательно. Видно, охлажденный этим моим покорным молчанием, старичок Салтыков, покричав и освободив свою грудь от гнева, смягчился.
– Сожгите эту пакость сами, – сказал он, – имейте мужество сжечь свои пакости, имейте гоголевское мужество.
Это были не просто слова. Он достал алюминиевый поднос и, положив на него мою пьесу, протянул мне зажигалку. По-моему, он несколько рехнулся от старости, одиночества и прочих бед. Впрочем, на этом подносе он, очевидно, сжигал доставляемый ему для ознакомления советский подпольный пропагандистский материал. С тяжелым сердцем черканул я зажигалкой и поднес огонь к дорогой мне пачке бумаг. Но у Леонида Павловича хранилась вторая копия, о чем, кстати, старичок Салтыков догадывался. Он взял с меня слово, что я сожгу и вторую копию, и черновики, очищусь огнем, как поступали древние поляне, наши предки.
– Мы нуждаемся в литературе, активно противостоящей иудо-большевистской пропаганде. Пан Панченко очень огорчен, что немцы запретили пьесу о преступлениях коллективизации, но, между нами, литературно она, конечно, слаба. Вы, при вашем таланте, можете проделать ту же работу гораздо успешней.
Расстались мы с ним дружески, однако возвращался я как с похорон любимого существа. Когда вечером уселись мы вместе с отыгравшим спектакль Леонидом Павловичем и его доброй слепой сестрой пить чай с сахарином, он, даже не спрашивая, понял, что произошло с «Рубль двадцать».
– Я ведь говорил тебе, Олесь: надо подождать, загубишь пьесу. Но есть у меня один замысел. Через три дня, в субботу, я играю в «Веселой вдове». Мне сообщили, что на спектакле будет гебитскомиссар, и, если представится возможность, я попробую поговорить с ним о «Рубль двадцать». Тебе же я постараюсь достать контрамарку на галерку, поскольку этот спектакль всегда идет с аншлагом.
Да, это верно: спектакль «Веселая вдова» манил к себе и оккупантов, и оккупируемых, как манят ночных насекомых веселые темные огоньки. Ведь все мы были ночными насекомыми среди военной повседневности: и те, кто ползали, и те, кто летали. И передний ряд в офицерских мундирах, среди которых иногда являлись одно-два шелковых платья, и передние ряды в унтерских и солдатских мундирах, и местный житель, теснящийся сзади и толпящийся на галерке. В такие вечера театр обращался в райотдел всеобщего ада. Пиликал, настраивал инструменты оркестр, поблескивали золоченым ложи, полз малиновый плюшевый занавес – остатки старого купеческого меценатства, и перед тараканами, перед мокрицами, перед червями и вшами войны открывался трепещущий, кисейный мир бабочек и мотыльков. Кипели жемчужные волны. Красавец Леонид Павлович целовал красавицу Романову, веселую вдову. Потом наступали опереточные огорчения, и я сам видел слезы на глазах у эсэсовцев из первого ряда. А когда звучали репризы, весь зал, независимо от расовой принадлежности, включая начальника гестапо герра Ламме, хохотал. Ну, евреев в зале, конечно, не было. Им еще с тридцать четвертого года было запрещено на территории рейха посещение театральных зрелищ, а также детских игровых площадок. Правда, в нашем театре одна еврейка была на сцене, но это раскопало не гестапо, а конкурирующая организация – НКВД, уже после того, как она вышла из партизанского подполья и вновь захватила свои оставленные в сорок первом году кабинеты. У директора театра пана Гладкого была жена, прелестная молодая чернявая украиночка, Мария Гурченко, замечательно певшая украинские народные песни. Неоднократно выезжала она с театральной фронтовой бригадой петь перед немецкими солдатами, перед власовцами или в военных госпиталях. Как запоет: «Горьки слезы льються...» – у любого убийцы по щекам слезы текут. И вдруг гестапо получает анонимку, что Мария Гурченко в действительности Маня Гуревич. Спасло Маню только то, что, как выяснилось, автор анонимки, актер театра Чех Иван Семенович, вскоре убежал к партизанам. И пан Гладкий с помощью своего покровителя пана Панченко доказал, будто анонимка – провокация ЧК. Но когда ЧК вышло из подполья, она собственной анонимке, конечно, поверила. Правда, и у гестапо главреж Гладкий уж был на подозрении, он это чувствовал и вел себя по-лакейски нервозно, всячески стараясь гебитскомиссару какое-нибудь место поцеловать. Представляете, как он повел себя, когда после спектакля «Веселая вдова» гебитскомиссар лично вошел в кабинет главрежа Гладкого. Я на всякий случай крутился неподалеку, как велел мне Леонид Павлович, и видел в открывшуюся дверь: Гладкий, подавая гебитскомиссару кресло, почти лизнул его сапог. Однако гебитскомиссар вошел в кабинет не ради Гладкого.
В руках у гебитскомиссара была бутылка шоколадного ликера, и он потребовал, чтоб позвали Леонида Павловича. Побежали администраторы, секретари, и вскоре явился Леонид Павлович, красивый, рослый и разгоряченный финальным танцем.
– Их гратулирэ, – сказал Леониду Павловичу гебитскомиссар.
Ликер в рюмки разливал главреж Гладкий, и разливал вполне профессионально, почтительно склонил голову влево, по ходу шоколадно-ликерной струи. Во время торжества я находился среди младших театральных чинов, хотя еще не был зачислен в штат.
– За приму-актера, – на ломаном русском языке сказал гебитскомиссар, – пруст, что по-нашему «за здоровье», или «дай бог, чтоб не в последний раз».
Леонид Павлович выпил с достоинством, а Гладкий полез к гебитскомиссару чокнуться рюмками, забыв, что немцы не чокаются и он не на торжественном обеде в горсовете по случаю юбилея Октября. Однако тут же спохватился, от страха слишком большую дозу глотнул, поперхнулся, закашлялся, хотел отойти в сторону, чтоб не забрызгать мундир гебитскомиссара, но при этом зацепился за ковер и упал, может даже умышленно, чтоб развеселить начальство.
– Гопля, – сказал гебитскомиссар.
Когда кто-то падает или что-то роняют, немцы всегда говорят «гопля», а мы говорим «опа», и то чаще, если через что-нибудь перескочим. А у немца чуть что – «гопля».
Умница Леонид Павлович умело воспользовался веселым настроением гебитскомиссара и его добрым расположением. Он вызвал меня из кучки почтительно толпящихся в углу администраторов, представил и попросил рассказать о своей пьесе. Подбадриваемый взглядами Леонида Павловича, я осмелел и заговорил. Говорил я почти в забытьи, но говорил, щедро себя растрачивая, сопереживая собственным страданиям, которые в моем сознании совершенно слились со страданиями моего хромого влюбленного героя. Я говорил, едва сдерживая слезы, переводил главреж Гладкий, делая мне знак время от времени остановиться, чтоб иметь возможность перевести. В этих паузах я особенно боялся разрыдаться, глядя в лицо гебитскомиссара, от которого зависела судьба моей пьесы, причем лицо это троилось, четверилось, толстело, расползалось вширь. И вдруг все эти лица гебитскомиссара одновременно одинаково раскрыли рты, одинаково блеснули здоровыми зубами, и хоровой дружный смех, смех, как в переполненном зале, потряс меня.