– Руку, – ответил Пастернаков, – я об еврея обжег.
«Шутит», – решил я и приготовился выслушать очередной анекдот. Однако вот что он мне рассказал:
– Немцы заняли Одессу семнадцатого октября сорок первого года. На второй день, восемнадцатого октября, были расклеены объявления, требующие, чтоб все евреи Одессы и ее окрестностей прошли регистрацию. Местом регистрации назначили бывшую летную школу, возле аэродрома, по Люстдорфской дороге. Утром девятнадцатого октября одесситы увидели на улицах толпы евреев всех возрастов, от стариков до детей, которые шли в направлении Люстдорфа, поскольку за неявку на регистрацию в объявлении указывался расстрел. Я эту местность знаю: я там снимался в роли летчика от одесской киностудии, а в летной школе выступал с концертом перед курсантами накануне войны, в мае. Там расположены большие пороховые склады, всего девять таких складов. Немецкие солдаты загоняли евреев в эти склады, потом при помощи шлангов и насосов стали поливать сараи и людей горючей смесью и подожгли. Крики, пламя, и ужасный запах горящих тел не давал уснуть даже тем одесситам, кто жил весьма далеко от Люстдорфа. Сначала утихли крики, потом погасло пламя, но ужасный запах сохранился еще на многие недели.
Пастернаков умолк, точнее, Чубинец замолчал. Молчал и я, его Слушатель, по фамилии, напоминаю, Забродский. Напоминаю также, что мы ехали на «двадцать седьмом» почто-пассажирском по глухой украинской провинции, в глухой украинской ночи и за вагонным окном было очень месячно. Блестели рельсы, блестели какие-то предметы среди насыпи, блестели крыши тех хат побогаче, которые крыты были не соломой, а цинковым листом, иногда поблескивала вода, то в озерце, то в речушке. Месячная украинская ночь летом необычайно уютна, покойна и безопасна. Так кажется, по крайней мере. И я, Забродский, и Чубинец передохнули в этой ночи, как передохнули бы в сухом гроте, если б карабкались вверх по скользким скалам.
– Пастернаков мне про запах паленой человечины рассказывает, – продолжал Чубинец, – а я жареную человечину времен коллективизации вспоминаю. Немцы, правда, пока еще человечину не ели. Вот если б Гитлер окончательно мир покорил, может, начали бы жрать. Не от голода, как мы в тридцать четвертом, а от одичания. Потому что немец-победитель с кнутом и автоматом – это совсем иное, чем какой-нибудь добродушный гэдээровец с фотоаппаратом. Немцы-хозяева жили по квартирам, где было чисто, в грязных квартирах не жили. На улицах немцам все должны были уступать дорогу, а мужчины снимать перед любым немцем шапку. Кто так не делал, получал в морду. И Леониду Павловичу Семеному как-то досталось, хоть он известный актер. А мне уж подавно. Я по хромоте своей раз зазевался и немецкому офицеру на ногу наступил. Как он меня побил! Не просто ударил, а побил! И в лицо, и в живот! Нос разбил. Видно, не в настроении был. Представляете, среди бела дня здоровенный бугай лет тридцати бьет на улице калеку. При советской власти нас хоть в кабинетах или подвалах били, чтоб внешнее приличие соблюсти. А эти, когда себя победителями чувствовали, хозяевами, – всякое приличие потеряли. Громко бздели, если поблизости только наши были, а в сельской местности на глазах у женщин ссали и срали. Конечно, не все. Однако я не помню, чтоб один немец другому замечание сделал за его отношение к населению. Думаю, никто из них не был наказан своей властью, какое бы он мародерство или даже убийство ни совершил. Первые летние месяцы еще терпимо было. Приходили, на песке палочками кур рисовали, за молоко и яйца остмарками платили. К зиме же озверели. Придут, прямо из автоматов по курам стреляют. На свадьбе в Чубинцах раз немца убили. Перепил – и начал к невесте приставать. И все были пьяные. Так всю свадьбу на кладбище расстреляли, включая жениха и невесту. Как же власть могла мародеров своих наказывать, если сама публично людей жгла или в оврагах расстреливала, подобно киевскому Бабьему Яру. Но киевский расстрел хоть известен, а про одесское сожжение я что-то нигде не слыхал, кроме как от Пастернакова.
– Целый месяц трупы тлели. Это позднее они печи специальные построили, по последнему слову техники, с хорошей продувкой. Загоняй людей – получай попел. Тогда, в сорок первом, все еще на кустарщине держалось. Вывели пленных и арестантов из черного лагеря (не знаю, почему Пастернаков лагерь черным назвал, – может, был еще и белый лагерь?), вывели людей, дали в руки крючья и заставили этими крючьями растаскивать обгоревшие трупы. Прямо на территории пороховых складов выкопали яму и закопали в них тысячи мертвецов. Но даже и через месяц не все трупы погасли, в общей массе кое-где человеческий уголь еще сохранил жар, еще тлел. Вот об такого тлеющего еврея или тлеющую еврейку я и обжег руку до кости.
Стучало железо под ногами. Опять умолк голос Пастернакова, точнее, Чубинца. Опять мы с Чубинцом сделали передышку. Судя по местности, наш почтово-пассажирский приближался к станции Парипсы с ее чудотворным колодцем. После жара и запахов адской кулинарии из человечины, полохнувших, подувших из рассказа Пастернакова-Чубинца, очень хотелось пить. Особенно грунтовой, колодезной воды. Хотя вряд ли она так чиста, как ее расписывает Чубинец. Настоящие чистые колодцы следует искать подальше от проезжей дороги и вообще от скопления грязи. Однако строят их как раз ближе к скотным дворам и прочей человеческой деятельности. Ибо отдаленная чистота их может удовлетворить разве что одинокого путника, или животное попьет из текущего по желобу ручейка хрустальной водицы. Я, Забродский, знал такие отдаленные колодцы, сооруженные неизвестно кем, но в заботе об именно таком одиноком путнике. Колодцы, сделанные на славу, с хорошо промятой чистой глиной между срубом и почвой-материком на глубину ее промерзания. И срубы из дуба или ольхи, дерева долговечного, срубы плотные, без щелей, в которые просыпается земля, загрязняя воду. Из птиц особенно часто любит посещать такие колодцы чибис, большой почитатель чистой водицы, хоть и живущий на болоте. Подойдешь к колодцу, а чибисы кружат и кричат: «Пить, пить, пить, пить, пить!» Вокруг красота. Пчелы гудят над яркими цветами, буйно, особенно по склонам оврага, растет трава...
Однако это уж Олесь Чубинец рассказывает, по какой местности он ехал с Ванькой Чубинцом, своим косоглазым напарником на кирпичный завод села Кривошеинцы, где более либеральные, чем в Одессе, эсэсовцы некоторое время содержали и кормили сырой подгнившей картошкой и сырой порченой свеклой местных евреев, приравнивая их, таким образом, к свиньям, имевшим право перед убоем на порченые овощи.
– Когда в следующий раз мы приехали на завод, – продолжал Чубинец, – встретил нас полицай и говорит: «Зачем привезли? Больше не надо». Я отвечаю: «Мне велели, я и привез». – «Ладно, – говорит, – разгружайся. Покорми жидов в последний раз». Так он сказал, и я понял, что это значит. Начали мы с Ванькой опять сырую картошку и свеклу через проволоку вилами бросать, а евреи налетали и хватали. Видно, пообвыкли к своему положению и приспособились к животному образу жизни. А животное, особенно в неволе, ведь не чувствует, когда его зарежут. Оно чувствует голод и ждет, когда его покормят. В этом, наверно, его счастье. Однако не все такие счастливые, не каждый способен даже в условиях животного существования утратить человеческий облик, чтоб облегчить свои муки перед смертью.