– После того, что со мной произошло, – сказал Август, – после всего... После этих ям... После моей вылепленной из глины и песка матери... Я не должен был бы говорить с вами. Я борюсь за свою жизнь и потому причиняю себе страдание.
Но между тем все молчали, ибо вся разношерстная публика поняла вдруг, что этим двум сейчас не надо мешать... Впрочем, каждый молчал по-своему. Жена профессора молчала, хоть была обеспокоена недовольством имеющего власть над мужем собеседника нелепыми высказываниями мужа. Однако она чувствовала, что собеседник нуждается в муже, а значит, еще некоторое время муж будет сидеть на теплой кухне, а не в сырой камере. Сашенька молчала, потому как любила Августа и сердцем чуяла, что в данное время все идет лучшим образом, и не отвечала на глупые слова арестанта, разговор этот помогает лейтенанту окрепнуть после увиденного и пережитого. Конвойный – соблюдая дисциплину и, помимо того, сочувствуя лейтенанту: у него, у конвойного, самого сожгли в войну хату с семьей и, увидав пепелище, он не пошел назад к станции, чтобы провести там на лавке в одиночестве ночь, а пошел и просидел ночь в шумной компании. Угрюмый же арестант молчал, потому что глотал прямо со сковороды горячие оладьи, заправляясь на два дня вперед, надеясь, что туго набитые в желудок полусырые оладьи не скоро будут переварены; разбавляемые завтра, послезавтра и дня через три тюремным варевом, они создадут продолжительную сытость и приятную отрыжку печеным тестом. Ольги же и Васи вовсе не было на кухне, они лежали в комнате на свежих полотняных простынях, которые Сашенькина мать берегла Сашеньке в приданое, и даже сквозь плотно притворенную дверь слышны были их ласки.
– Я читал исследования по определению таинственной цифры, – говорил профессор, – библейского числа жертв, после которого наступит справедливость... Работа графоманская, поверхностная, но проблема носится в воздухе... Возможно, это будет названо по-другому... Тут имеется доля фатализма, которая и мне претит... Но обратите внимание, чем более свободным становится человек, чем более развивается наука, чем большее число людей начинает уважать себя, свою собственную личность, свое достоинство, тем более возрастает число их жертв... Эти два потока идут навстречу друг другу, чтоб остановиться на заветной черте... Столкнувшись, эти два потока образуют третий, который отклонится от русла нынешней истории и, по некоторым расчетам, будет двигаться перпендикулярно ей, по иным же – под еще не установленным углом.
– Я убедился, – сказал Август, – палач и жертва едины только в смерти. В жизни же существует четкое разграничение... С момента рождения... Целые семьи, целые нации, народы, государства... Вот в чем главная мерзость... Дышащая, поглощающая пищу, размножающаяся жертва, готовая в любой момент умереть и доживающая до глубокой старости... Жертва-праотец, жертва-производитель, она порождает особей, которые твердо знают, как остры и беспощадны клинки у палача, но не знают совершенно, какой у палача хрупкий, легко ломающийся хребет... Как приятно его перебить... Как легко он распадается на отдельные позвонки... И какими не плотоядными, блестящими, а осмысленными и даже умными, полными философского раздумья становятся у палача глаза в те короткие мгновения... Так пусть же теперь умирают палачи, профессор, ибо каждый удар по позвоночнику на короткие предсмертные мгновения превращает их в ясные, добрые души... Ваша библейская цифра станет возрастать чрезвычайно и приблизится к заветной черте.
– Если вы после армии поступите в Свердловский университет, – сказал профессор, – я дам вам записку к одному человеку... Весьма уважаемому... Он вам поможет... Хотите, я сейчас напишу записку... Только частным образом... Передадите частным образом.
– Не надо, – тихо сказал Август, – я готовлю себя к другой карьере...
– Жаль, – вздохнул профессор и вдруг пристально посмотрел Августу прямо в глаза, – у таких, как вы... и, может, как я, наряду с легкими должны быть жабры... Когда становится трудно добывать кислород из воздуха, можно было б добывать его из воды... Образ нелепый, поэтический, а не научный... Я ведь перевожу немного... Даже плохой поэт хоть раз да попадет в точку, в отличие от плохого ученого... Есть интересные слова одного забытого сочинителя... В общем-то забытого законно... Половое влечение родственно жестокости... Все рожденное от женщины должно умереть... Пусть они полемичны, неопрятны с точки зрения нашей среднеевропейской морали, но в них есть красота древнегреческого мироощущения, способного любоваться пластикой трагедии, например пластикой кровосмешения, так что забываешь о сути и этим побеждаешь страдания...
Профессор говорил бы еще долго, но в это время застучали в кухонное окно, выходящее на лестничную площадку, и чье-то лицо прильнуло к стеклу.
– Это культурник, – недовольно сказала Сашенька, – дядя Федор... Чего ему надо?..
Она встала и открыла дверь.
– Записку получила? – тяжело дыша, спросил дядя Федор, видно, он торопился и прыгал по лестнице через ступеньку, несмотря на хромоту. – Мать же утренним поездом привозят... Давай одевайся...
– Я не могу, – сказала Сашенька, – я приду к ней завтра... Или, в общем, когда разрешат свидание... В четверг приду...
– Мать сильно огорчится, – почти просил дядя Федор, – сердце у нее пошаливает... Ее беречь надо...
– А у меня болен муж, – твердо и при всех сказала Сашенька, – я не могу его оставить одного...
Она подошла и обняла Августа, прижалась щекой к его колючей, обросшей щетиной щеке.
Дядя Федор некоторое время смотрел растерянно, потом улыбнулся, шагнул и протянул Августу пятерню.
– Очень приятно, – сказал он, широко улыбаясь, – примите поздравления... И Катерина, Сашина мать, будет рада... Оно, конечно, неожиданность... Но в наше-то время... Теперь не советуются, и оно к лучшему... Сердце у Саши не то чтобы грубое, а скорей принципиальное... Отец ее был партийный комиссар, она в него в смысле интересов государства, даже если нарушения исходят от родной крови... Я ее не осуждаю... И Катерине сказал: так оно к лучшему... Ты ошибку совершила в том смысле, что народное добро присвоила, искупить надо... Она поняла... А мы тоже за государственные интересы и за народное добро кровь на фронте лили... Так что ты не сомневайся, Саша, что мать на тебя в обиде, – повернулся он уже к Сашеньке, – она тебя любит сильно и мужа твоего любить будет... А от меня тоже личное поздравление... – Тут он спутался окончательно и притих.
– Это что за поезд? – спросил вдруг Август, отстраняясь от Сашеньки и поднявшись. – Львовский?
– Он, – сказал дядя Федор.
– Тогда мне спешить надо, – заторопился Август, – собраться и с людьми рассчитаться... Вещи в гостинице...
Далее все произошло быстро, лихорадочно, нелепо. Сашенька тоже заторопилась, скорей механически, не думая ни о чем, кроме как о том, чтоб помочь любимому, который так спешил, что не попадал в рукав шинели. Она помнит, как вместе с ним бежала к гостинице, а была ли при этом ночь, или уже рассветало, полнолуние ли бушевало на полную силу, или робкое небесное тело терялось в метели, и какие прочие явления тревожили небо – на это Сашенька не обращала внимания, но, очутившись на перроне, она, словно разом ударившись обо что-то грудью, остановилась и огляделась. Грудь ее действительно болела, как при сильном ушибе, и вокруг нее, и в небе, и на железнодорожных путях была тревога, горели низко, освещая шпалы, огни, пахло углем, а тучи, звезды и месяц, не полный, круглый, однако довольно увесистый, – все это вместе беспрерывно создавало разные причудливые картины, меняясь местами, то исчезая, то появляясь, и в каждой картине был смысл и порядок, Сашенька догадывалась о том, но вследствие кратковременности каждой небесной картины порядок этот охватить нельзя было, и потому все казалось случайным хаосом. Это-то несовершенство зрения и создавало тревогу, усиливающуюся в Сашенькином сердце.