– Нет, – сказал «культурник». – Я на Первом Белорусском.
– Ничего, – сказал дежурный, – главное – общий враг, как внешний, так и внутренний...
Подошла Ганна, раскрасневшаяся, с высокой крепкой грудью под вышитой блузкой. Она взяла свою стопку двумя пальцами, отставив мизинец. Дежурный чокнулся со всеми, выпил и вместо закуски сочно поцеловал жену в губы.
– Куцый меня вчера чуть не срезал, – обиженно сказал дежурный «культурнику», – в Райковском лесу... На мушку он меня, видать, взял хорошо, самый срез под левый бок... А собачку нажимал – дернул, не иначе поторопился... Но я уж от такой обиды ему череп рукояткой погладил... Майор ругался: допрос даже снять нельзя... И в сознанье не пришел... Но мне ж обидно, пойми... Не жизни мне жалко, а бабу такую оставлять жалко... Никак я ей не наемся... Год уж все бежит слюна и бежит.
– Петрик, – зардевшись, сказала Ганна, – ты лишнее не варнякай.
Ганна подняла белую ручку свою, расслабленную в кисти, и сначала коснулась костистой сухой руки дежурного запястьем, потом прокатилась по ней ладонью, слегка трогая кончиками пальцев, царапая ноготками.
– Меня убивать никак нельзя, – рассмеявшись, сказал дежурный, – я годовый молодожен... Слушай, фронтовичок, женись, чего ты тянешь... Бабы не найдешь?.. Не верю... Мужчины теперь подорожали... Мертвецы нам цену подняли.
– Вот о том я с тобой потолковать хотел, – сказал «культурник», – про бабу свою... Разве не помнишь?..
– Постой, постой, – сказал дежурный, распрямляясь, словно на службе за канцелярским столом, а не в своем доме, – ну-ка, Ганна, пойди, тут разговор у меня.
Ганна встала и, вздохнув, вышла.
– Так, – сказал дежурный, – это ты насчет той арестантки приходил... А я тебя с кем-то перепутал... Но не беда... Ты фронтовик, и тот фронтовик... А насчет тебя я помню, теперь припоминаю ту историю... Трое суток не спал по-человечески, в голове кавардак.
Он отодвинул стопку и вдруг пристально глянул на Сашеньку, так что сердце ее сжалось от сбывающихся предчувствий.
– Понимаю, – сказал дежурный, – теперь все хорошо вспомнил... Ну и что ж ты хотел? – обернулся дежурный к «культурнику». – Были у нас случаи, когда истец берет назад заявление и мы закрываем дело... Но теперь-то обвинение держится не на заявлении дочери, а на вещественных доказательствах... Твою ж бабу прямо в проходной взяли с продуктами... В сапогах прятала и еще в некоторых женских местах, ты уж извини... Протокол имеется, подписи свидетелей... Заявление теперь можно даже изъять, оно роли не играет...
– Какое заявление? – удивленно спросил «культурник».
– Ладно, – сказал дежурный, – ваньку не разыгрывай, не люблю я этого... Вы что, плохо договорились между собой?.. Я к тебе хорошо отнесся, как к фронтовику, так ты это учитывай. Я тебе просто посоветую: ты пока не хлопочи за нее совсем... Тогда получится, что она вдова летчика-орденоносца... Героя боев за Варшаву... Подвиг отмечен специально в центральной прессе... У нас все это имеется... А то, что она спит с тобой, это подчеркивать не надо для юридического документа...
– Поимели б совесть, кобеля, – неожиданно с порога крикнула Ганна, – при дочери такое говорить!.. Нализались самогонки!..
– Ганна, – сказал дежурный как можно строже и, поворотившись корпусом к жене, вытянул в ее сторону руку ладонью кверху с растопыренными пальцами, как бы отгораживая жену от происходящего в комнате разговора, – Ганна, ты в мои служебные дела не путайся...
– Да разве ж можно при дочери такое на мать говорить, какая она там ни есть воровка или спекулянтка? – сказала Ганна. – Дочь-то позеленела вся...
– Наплевать! – закричала Сашенька, вскакивая.
Крепкий мясной борщ, смешавшись с глотками сахарного самогона, уже не убаюкивал и расслаблял, а, наоборот, возымел обратное действие и как-то сразу выстроил новые картины в сознании, и картины эти похоронили колебания и сомнения насчет матери, которая никогда не думала о Сашенькином будущем. Мать Сашеньки была грубой, развратной женщиной, которая потеряла уже право на память героя-отца и связь с которой могла лишить и Сашеньку права на эту память. Матери у Сашеньки больше не было, но зато была Софья Леонидовна, которой можно было отдавать пенсию за отца, чтоб спокойно можно было там жить и питаться.
– Наплевать! – закричала Сашенька. – Я не возьму назад заявление!.. Вот... Эта женщина родила меня, но не воспитала!.. А мать не та, что рожает, а наоборот!.. То есть кто выращивает!.. Знать не хочу!.. Мой отец за родину!.. Он сражался!.. Отдал жизнь!..
Вдруг слезы сами потекли, да так обильно, что мокрыми стали не только лицо, но и грудь, и руки, и пряди волос, которые, растрепавшись, ниспадали на Сашенькины щеки. Ганна взяла Сашеньку за плечи, теплые руки ее пахли сушеными вишнями, но запах этот лишь в первый момент приятно повеял на Сашеньку, в следующее мгновение Сашеньке стало жаль себя, а теплые вкусные руки Ганны еще более распалили эту жалость и обиду на жизнь. Сашенька вырвалась, глянула искоса на застывшего в изумлении дежурного, а на «культурника» глядеть не стала, повернувшись к нему спиной; потом Сашенька шагнула в сени, схватила шубку, пуховый берет и выбежала на морозный воздух, побежала уже в полной тьме, между тем наступившей. Такой черной ночи Сашенька давно не припомнит, а в действительности был вечер, и не очень поздний, часов семь-восемь. Но все уже спало, только кое-где мелькали слабые огоньки, еще более усиливающие глухоту и запустение совершенно теперь неузнаваемой местности.
7
В страхе бежала Сашенька через темные огороды, которым не было конца, и особенно страшно было не лицу ее, так как его можно было потрогать руками, а спине, совершенно незащищенной, продуваемой снежным ветром, и к спине не то чтобы нельзя было прикоснуться, но даже подумать нельзя было о том, что делается за спиной, где сразу за шубкой начиналась ночная бесконечная тьма. Вдруг мелькнуло справа что-то белое, то ли стена мазанки, то ли снежный сугроб, однако довольно высокий, так что за ним можно было легко притаиться и взрослому сильному мужчине. Сашенька поняла это и побежала, огибая сугроб большим полукругом, вглядываясь во тьму, но ни одного знакомого силуэта не проступало ни впереди, ни с боков, а назад, где, по всей вероятности, осталась больница, от которой Сашенька знала дорогу, назад смотреть было страшно. Какие-то примерзшие кочки запрыгали у Сашеньки под ногами, стало светлей, но то луна не выкатилась из-за туч, а просто попала на более жидкое, растрепанное ветром облако и светила сквозь него белым пятном. В свете этом увидала Сашенька неподалеку канаву, видно недавно вырытую, уж после дневного снегопада, потому что глина вдоль бруствера была чистой, лишь слегка примерзшей. Сашенька решила обогнуть канаву, так как она была достаточной глубины, чтобы в ней мог притаиться человек, правда не в полный рост, а присев на корточки. Однако проснувшееся наряду со страхом любопытство заставило Сашеньку не отшатнуться от канавы, а приблизиться к ней и глянуть внутрь. Странно, что, если бруствер был свежий – комки глины не успели даже примерзнуть друг к другу, точно их буквально накануне извлекли наружу, – дно канавы было покрыто изморозью и присыпано, как показалось, густым слоем снега. Снег был мягкий, чистый, слегка подсиненный, словно накрахмаленный, и на снегу лежала в полный рост молодая еврейка, дочь зубного врача, в легком сарафанчике, в котором видела ее Сашенька на фотографии. Это была девушка редкой красоты, и она, видно, знала, что красива, потому что кокетливо обнажала красивые руки, круглые плечи и чистую гибкую шею. Только разбитая кирпичом голова искусно прикрыта была цветными лентами, вплетенными в волосы, да кожа у маленького ушка слегка была припудрена изморозью, как делала и Сашенька, чтоб скрыть оставшийся от операции шрам на затылке. Сколько так стояла Сашенька, наклонившись над канавой не дыша, она не знает. Помнит только, что вскрикнула вдруг, словно внезапно пробудившись, отшатнулась, и сразу темные шумящие тени понеслись мимо нее от земли, едва не задевая лицо.