Она его не слушала. Она улыбалась. Она сказала:
— Это было бы смешно, если б не было так ужасно. Он извинялся передо мной зато, что все эти годы распутничал с этой кошмарной женщиной. Передо мной! Зачем он это делал? Будто мне не все равно. Я хотела сказать ему, что это прекрасно, только почему он не выбрал кого-нибудь, у кого было бы хоть немного… savoir faire?
[20]
И почему он вздумал извиняться передо мной? Наверно потому, что ему надо было перед кем-то извиниться.
— Так как насчет этого, дорогуша?
— Насчет чего?
— Поездки в…
— Ох нет, Дики, не сегодня.
— А когда? Скажи мне — когда?
— Нет, Дик. Нет! Нет! Ради Бога, неужели ты не видишь… Ох, я такая пьяная… Я такая…
Она уткнулась головой ему в колени, сжав рукой его ногу. Он не вздрогнул, а смотрел прямо перед собой и не произнес ни слова — машина пробиралась сквозь туман, было зеленое, не поддающееся описанию утро. Появился дубовый и сосновый лес; две колонны из кирпича стояли по бокам въезда на гравийную дорогу; они свернули туда. В полумиле по ней стоял дом, пустой и тихий. Они проехали по маленькому мостику через пруд. В одной из побеленных служб, где жили когда-то рабы, прокукарекал петух. Ветви больших дубов образовывали арку над дорогой, и когда они ехали там, машина привела в ужас стадо гусей, которые в неуклюжей спешке, крякая в смятении, полетели вперед.
— Харвей, должно быть, уже встал, — сказал Дик, — в жизни не видел такого энергичного негра.
Пейтон никак не отреагировала — только приподняла голову и снова опустила Дику на колени. Лицо ее было смертельно бледно.
Выпив кофе, они немного ожили. Но от напряжения и нервного состояния оба слишком устали, чтобы спать. Часы на кухне показывали пять, но они стояли, и Дик с Пейтон вяло прикинули — хотя, в общем-то, им было все равно, — что сейчас, должно быть, около семи. В доме не было никого, кроме них: семья уехала — как ранее говорил Дик — в округ Кинг-энд-Куин навестить родственников. Дом был безрадостный и тихий, ничто не нарушало в нем покоя, кроме раздававшегося иногда потрескивания досок, вытягивавшихся, как ноги проснувшегося человека, с щелкающим звуком, нагреваясь на заре, — и так каждое утро на протяжении почти двух сотен лет. В доме стоял затхлый запах — окон не открывали с четверга, и Пейтон с Диком бесцельно бродили по затхлым, душным комнатам, не в состоянии ни вернуться к прерванному разговору, ни забыть его. И такое было впечатление, словно их напряженность и усталость — а главным образом горе и растерянность Пейтон, отчаяние — стали передаваться дому. Среди этих старых комнат, где до сего дня вместе с радио, электрическими лампочками и современными креслами по-прежнему сохранились некоторые убогие остатки благонравной жизни предков — старые трости, вырезанные из погибшего пекана много лет назад, задолго до начала войны, и изгрызенная мышами Библия для чтения с кафедры, и довоенные романы, запыленные и не вытащенные из ящиков, и христианские литографии апостолов, и Вознесениями лежащей в обмороке Сюзанны, — среди всего этого бродили Дик и Пейтон, нося с собой — подобно анахроническому запаху — свое особое, современное отчаяние.
Они рухнули вместе на диван и признали, что обоим нужно выпить. Дик достал виски отца и налил в два стакана. Пока Пейтон пила, Дик вышел из комнаты и нашел Харвея, старого негра, типичного Дядюшку Римуса начиная с высоких, на пуговицах, ботинок и кончая беззубой улыбкой и бесцветными волосами.
— Я не хочу, чтобы ты говорил папе, что мисс Лофтис останавливалась здесь, — с трудом произнося слова, сказал Дик.
Обладая практическим умом и будучи очень старым, Харвей понял и ответил спокойно:
— Да, сёр, миста Дик.
Вернувшись в гостиную, Дик обнаружил, что Пейтон стоит у окна, держа в руке второй стакан виски. Она включила радио. Он постоял возле нее, молча. Над рекой появилось солнце. Река была красивая — широкая и голубая, и спокойная, ни один город не обезображивал ее берегов. В этой реке было что-то первобытное — в лесах, теснившихся по ее берегам, и в пустынных отмелях, образованных приливами, и в том, как утки взлетали на юг по голубому безоблачному небу; казалось, что река была всегда такой — она не менялась, ее не коснулись орудия или оружие человека, и она останется такой, пока земля не станет вновь морем, а море — землей, и приливы не уничтожат все — и леса, и ракушки, и вернувшихся уток, — и река будет течь по дну качающегося вечного океана. Пейтон повернулась к Дику и сказала:
— Они считают, что они победили.
— Кто, лапочка?
— Дате — из прошлого поколения. Папа, наверное. Все, кто о чем-то думал. Они считали себя потерянными. Они сумасшедшие. Никакие они не потерянные. Они все делали, чтобы потерять нас.
— Нас?
— Да. Они потеряли не себя, они потеряли нас — тебя и меня. Посмотри на папу. Я так люблю его. Но он потерял меня и даже не знает об этом. — Она вынула из кармашка кольцо и посмотрела на него. — Дорогой. По-моему, у нас фрейдистская привязанность друг к другу. Дорогой. Но он такой осел. Если бы он не был женат на матери, мы все могли бы отлично жить. Она не по силам ему. Вот мы и потерялись. Он потерял меня, и все его друзья потеряли своих детей. Не знаю почему, но это так. По крайней мере у них была возможность некоторое время пожить вместе. Но они не позаботились и потеряли тебя тоже, и теперь ты уйдешь на войну и будешь убит.
— Нет, не буду. Я твердый орешек.
— Никакой ты нетвердый. Ты такой же, как я, ты не знаешь, какой путь выбрать.
— Я знаю, что хочу на тебе жениться.
— Нет, Дик, не начинай…
— Ой, лапочка, послушай же: мы могли бы…
Такое было впечатление, будто его слова, упорно повторяемые, причиняли ей физическую боль, порождали агонию сожалений, и воспоминания желание. Она в ярости повернулась к нему, и, поскольку была пьяна, голос ее звучал хрипло, а слова — невнятно.
— Прекрати говорить про женитьбу, Дик. Прекрати об этом говорить! Ты эгоистично ко мне относишься. И глупо. И если хочешь знать, почему я так себя веду, так потому, что я не люблю тебя и никогда не любила. Не из-за того, что ты такой, и не из-за чего-то еще, а просто потому, что не люблю и не могу любить, и ведь это так худо. Разве не худо, Дик? Разве не худо то, что я такая раздражительная? Что ты никогда…
Он знал, что это у нее пройдет. Он обнял ее, крепко к себе прижал. Она немного посопротивлялась, но потом обмякла, и поскольку он любил ее и понимал, он вложил всю свою преданность, целуя ее в губы, что наполнило священным восторгом его душу. Она сказала «нет», один раз, но это было ее последним словом, ибо что-то проскочило между ними — тяга, беззвучная как воздух, и он повел ее в спальню. Там стояла старая кровать его бабушки с четырьмя столбиками, и они весь день лежали на ней, отбросив одеяла, поскольку в комнате было жарко и душно, — лежали голые и спали. Совокупление отняло у них все силы, но спали они беспокойно: им снились сны, лишенные любви. Солнце взошло, начало клониться, и день залил светом комнату. Радио, негромко звучавшее в гостиной, пронизывало их сны еле слышным бормотанием: война, сказал проповедник, охватила весь мир, — и на туманном краю сна, между бодрствованием и сном, мозг их обоих уловил слова «Христос» и «Антихрист», которые тотчас вылетели из памяти и забылись, а они переворачивались и снова видели сны.