– Вам не за что извиняться. Я был измотан, а вы…
– В дугу. Короче, не в этом дело. Я вот что хотел сказать: сквозь эту гнусную красную мглу припоминаю, как разливался о Трамонти – об этой деревушке в долине. Так я вам не проповедь читал. Я просто… – Он отвернулся и медленно пошел по коридору. – Вы были славным малым, Леверетт, и надеюсь, мы еще увидимся. Сейчас я немного облегчу Мейсона, а потом пойду в долину: там есть на что посмотреть, даже ночью. Если хотите подождать, я вернусь минут через пятнадцать. – Не говоря больше ни слова, он исчез в потемках, и с лестницы донеслись его мягкие звериные шаги.
Я поднялся в его захламленную, затхлую комнату. В тишине жужжали бессонные мухи. Это было печальное место: грязь, вонь, хаос, – подобные комнаты мне доводилось видеть в тяжелые тридцатые годы, когда бедность была не только в отсутствии денег, а обнаруживала себя, как здесь, в замызганности душевной. Базарная гипсовая Мадонна мечтательно и доверчиво строила мне глазки со стены; рядом календарь с днями всех святых провозглашал кроваво-красный Marzo
[139]
– месяц, которому стукнуло полгода. На столе стояла банка из-под сардин с огуречного цвета маслом. Рядом валялся альбом для набросков, и в нем пьяными, в заусенцах, каракулями было написано: ты вновь со мной теперь и умирать не тяжко ко мне прижмитесь дети с двух сторон прильните крепче отдохните обе от горького скитанья своего!
[140]
Ручку бросили в начале следующей фразы, уже совсем неразборчивой, – вернее, ткнули наискось, вспоров пером бумагу, словно в приступе ярости. Под всем этим кособочился немыслимый детский домик с трубой, нарисованный красным карандашом, стая мезозойских птичек, лошадь-рахит с распухшими, как гигантские морковки, ушами – тоже красная, и внизу огромными красными буквами примечание: RHKИ ВОН! МАРГАРЭТ КИНСОЛВИНГ 8 ЛЭТ. УФ. Мне почудилось, что в углу завозилась мышь или крыса, я вздрогнул, оглянулся и с чувством озноба, как будто окружающие тление и разруха затронули уже самые мои кости, вышел на балкон. Огоньки на воде не сдвинулись, не изменились, они вклепались в море, словно невозмутимое созвездие в покойную и черную небесную твердь. Ни звука не слышалось кругом. Ближе, подрагивая синевой, лежал бассейн; все покинули его, кроме неугомонных бабочек, носившихся, как лепестки на ветру, вокруг ярких софитов. «Ты вновь со мной теперь и умирать не тяжко…» Я не мог совладать с ознобом, пробиравшим меня до костей, до сердца. Липкий, смутный страх охватил меня; будь я женщиной, мне стоило бы, наверно, больших трудов сдержать крик.
Позади со стуком распахнулась дверь, и я вздрогнул, как студень. Я круто повернулся и увидел Касса: очень возбужденный, в спешке, он подошел к громадной куче барахла в углу комнаты и начал рыться в ней, разбрасывая во все стороны какие-то носки, ремни и туфли.
– Где этот несчастный рюкзак? – сказал он. – Леверетт, все оказалось просто, как два пальца… Я мог впереться туда в латах, с консервной банкой на хвосте. Голливудская кодла еще гудела – заходи и бери. Все равно что конфетку стырить.
– Что бери?
Он как будто не услышал меня.
– Смешно, – продолжал он. – Я выхожу с добром из ванной, а мне навстречу – какой-то битюг, по виду римский киношник. Незнакомый, соображает, что я тут неспроста. Стоит, губищу отвесил и спрашивает: «Che vuole lei?
[141]
» Ну, я не растерялся и говорю ему: «Гуляй, красавец, я тут работаю» – на самом лучшем английском языке и проплываю мимо и сияю, как епископ. Нахрап и хитрость – вот что нужно вору.
– С каким добром? – не отставал я.
– А-а. Я и забыл, – небрежно ответил он. – Ну как же. Вот. – Он показал баночку. Я подошел, наклонился, чтобы разглядеть получше, и увидел в ней капсулы с лекарством. На этикетке значилось: ПАРААМИНОСАЛИЦИЛОВАЯ КИСЛОТА, ЛЕДЕРЛИ, США. Баночка зажиточно блестела при тусклом свете.
– Магическое средство, – сказал он тихим голосом, кривя губы. – Сто капсул. Хватит, чтобы вылечить десять романтических поэтов. А применяют его от туберкулеза, вместе со стрептомицином. Если бы оно у нас было до войны, моя милая кузина Юнис Кинсолвинг до сих пор жила бы не тужила в своем Колфаксе.
– А Мейсон где его достал? – спросил я.
– Он-то? – с неохотой отозвался Касс. – Он достал его из рукава.
– Нет, правда, на что ему сто капсул такого лекарства?
– Ха! – невесело усмехнулся Касс – Ну, это долгий рассказ. Но такой уж зато рассказец, что у вас волосы на ногах встанут дыбом.
– Не мог ведь он получить его без рецепта, правда?
Касс уперся в меня взглядом.
– Ну, брат, я думал, вы знаете Мейсона. Или вы не знаете, что, когда дело доходит до земных благ, этот мальчик может достать всё? Всё! – Он мрачно поглядел на банку. – В этой темной стране его днем с огнем не сыщешь – вот в чем дело. Нет, оно есть, конечно. Его уже производить тут стали помаленьку, как в наших благословенных СШ и А. Но попробуйте доберитесь до него. Да за такую баночку вы можете купить целый выводок демохристианских сенаторов.
– А что вы будете с ней делать?
Он долго молчал.
– Не знаю, – ответил он наконец голосом, похожим на тихий плач. – Господи спаси, не знаю я! Врач… Кальтрони… этот местный врачишка… Ну его к черту! Короче, это средство должно творить чудеса. В нашем случае, я думаю, уже поздно, но почему не попробовать. Какого черта мы тут стоим и болтаем! Пошли, что ли? – Он побросал в грязный рюкзак баночку с лекарством, несколько банок сардин, полбуханки хлеба и три или четыре яблока, побитых и не первой свежести. И мы окунулись в ночь.
Главная улица Самбуко, лежавшая перед нами, была даже не улица, а, скорее, лестница из булыжника, слишком узкая и слишком крутая для любого колесного экипажа, вечно мокрая от подпочвенных вод и скользкая – и от воды, и от того, что ее веками шлифовали подошвы. Мы шли вверх, тяжело дыша, почти не разговаривая; путь наш лежал между сонными, затаившимися домами, освещенными только тусклым светом фонарей, но километра через полтора город остался позади, и нас обступила тьма. Запахло деревней. Касс включил фонарь.
– Где-то тут начинается тропинка, – сказал он, водя лучом по бурьяну. – Вот она. Пошли. Тут добрых полчаса ходу, но по краю долины, место ровное, особенно не устанете. – Луч света упал на ящерицу – маленькое встревоженное существо с глазами призрака кинулось наутек и шмыгнуло через стенку. – Бедная тварь, ей миллион лет, – сказал Касс. – Пошли.
Мы двинулись по тропинке. Пахнуло ароматом лимонных деревьев. Не знаю почему – потому, быть может, что я перестал наконец думать об этих дворцовых интригах, – ночь вдруг показалась мне сладостной. Запах чистой земли, лимонного цвета, сосновый воздух, струившийся с гор, обволокли нас. Из-за облака выплыла полная луна, осветила лес и склон под нами, и речка, отчаянно булькавшая и лопотавшая в долине, заблестела живым серебром. Где-то вдалеке заблеяла овца. Долина казалась зачарованной. Касс погасил фонарь; луна освещала дорогу: свет ее растекся по всей долине, облил серебром сосновые рощи, скалы и крестьянские домишки, разбросанные там и сям по склонам, одинокие, беспризорные, сонные. Наверху клокотал водопад; вот радуга подрожала над ним, потом исчезла. Снова донеслось блеяние овцы – дремотный, вкрадчивый звук. Наконец Касс заговорил: