– Касс… – Он приподнялся, сбросив верхний край одеяла и открыв невыносимо худую грудь в линялой, полосатой, как у заключенного, пижаме. – Касс, – сказал он, – не волнуйся за Франческу. Знаешь, она часто остается у Лючии – знаешь, у дочки садовника из albergo «Eden».
[148]
To и Дело. Не волнуйся, amico.
[149]
И сегодня там. Не волнуйся. Поди сюда, сядь. Мне уже лучше от лекарства.
Касс колебался.
– Пожалуй… – начал он нерешительно. – Она ведь сказала бы мне, а, Микеле? Мне надо идти…
Микеле ответил натужным, клокочущим смехом.
– Почему она скажет тебе, если родному отцу сроду не говорила? Сядь. Ничего с ней не случится. Ты же знаешь Франческу! Сядь сюда, Касс. Кажется, еще немного, и я встану на ноги.
– Не знаю, – угрюмо отозвался Касс. Но тревога понемногу сходила с его лица. – Я забыл про Лючию. – Сказав это, он вздохнул и снова занялся больным. – Ты ляг на спину, Микеле. Вот так. И не надо столько разговаривать. Это вредно.
– Ах, Господи! Долго! – вырвалось у Микеле. А его жена снова стала раскачиваться взад-вперед и застонала.
Я сидел у другой стены, и в голове у меня раздавалось тиканье несуществующих часов, то воображаемое тик-так, которым сопровождается, должно быть, всякое ночное страдание, всякое бдение у гроба. Женщина раскачивалась и тихо ныла, дети возились, дергались и хныкали в беспокойном сне, корова глядела на меня добрыми, карими, непонимающими глазами сквозь населенный мухами воздух, и я наконец понял, что этот итальянец в самом деле умирает. Умирает – и знает это, несмотря ни на что, – и только хочет вырвать у Касса последнее подтверждение той невозможной мечты, которую он носил в себе бог знает сколько времени – наверное, все годы своей злополучной жизни. Так что между стонами, которые Касс успокаивал то словом, то прикосновением руки, я слышал его голос – оживленный изумлением и надеждой; он все расспрашивал об Америке: правда ли, что у самого бедного рабочего есть машина. Касс, и печка, и дом с окнами? А можно ли, Касс, когда он поправится и они все вместе поедут в Америку, купить Алессандро и Карле и даже меньшенькому по паре хороших туфель? Он уже спрашивал об этом Касса, но надо было, чтобы сияющую эту истину повторяли ему снова и снова – как мальчику, который грезит тиграми и слонами, далекими заморскими странами.
– Да, amico, – слышал я терпеливый и усталый голос Касса. – Да, все это так и есть, как я тебе говорил.
– Я хотел бы пожить в Провиденсе, там мой брат когда-то жил. Скажи, Касс, это красивый город?
– Да, Микеле. – И, обернувшись ко мне, по-английски: – Слыхали, Провиденс!
Микеле устал. Тихий свист слетел с его губ; он вытянулся, закрыл глаза, крепко зажмурился, вздрогнул всем телом, словно от озноба, и, теперь уже молча, заступил на вахту в своем нездешнем царстве боли. Все замерло, стихло в комнате, только женщина раскачивалась и ныла да несносно жужжали мухи, нагоняя сон. Коленопреклоненный Касс застыл над больным; весь вид его выражал безнадежность, в лице не осталось ни кровинки, глаза потухли. Немного погодя Микеле очнулся и открыл глаза.
– Не должно так быть, Касс, – произнес он сдавленным, прерывающимся голосом, и в первый раз я увидел на его лице отчаяние. – Не должно так быть, Касс.
– Что?
– Чтобы человек так мучился. Чтобы человек всю жизнь работал как вод и зарабатывал девяносто тысяч лир в год. И под конец так мучился.
Касс не сразу ответил; губы у него зашевелились, словно он подыскивал слова. Наконец он сказал:
– Совершенно согласен, друг мой. Но ты не растравляй себя. Animo. Мужайся.
Со стоном приподнявшись на локте, Микеле уставился на него горящим отчаянным взглядом и прохрипел:
– Нет, не должно так быть. Касс! Он злой – разве не злой Он, если загнал нас сюда, заставил работать и рабствовать пятьдесят лет за девяносто тысяч в год, которых не хватает даже на макароны? Девяносто тысяч лир! И еще присылает все время сборщика налогов из Рима. А когда выкрутит и выжмет нас досуха, Он выбрасывает нас, как будто мы для него ничто, и для забавы насылает такую боль. Он любит только богатых в Риме. Он злой, слышишь! Я с… на него! Я с… на него, потому что я не верю!
Женщина, пребывавшая в трансе, хищно встрепенулась при этих словах, как будто только их и ждала.
– Богохульник! – крикнула она. – Только послушай его, Касс! С утра сегодня несет неизвестно что. В его-то состоянии! Ведь прямо в геенну отправится. – Она обернулась и посмотрела на больного. – И ведь что сделал, Касс, страшно сказать. Утром до того разбушевался – встал оттуда и на здоровой ноге – к стенке, – а сам ругается, как турок, – сорвал распятие и выбросил за дверь! Богохульник, Микеле! В твоем-то состоянии! Недаром кровью стал писать. Это знамение свыше! Всех нас в геенну утащишь со своим богохульством! – Кто-то из детей заплакал.
– Не хуже!.. – задушенным, захлебывающимся, ужасным голосом завопил с полу Микеле. – Не хуже этих талисманов и амулетов и снадобий от твоей ведьмы! Еще толкуешь о богохульстве! Предупреждал тебя Касс про колдунью! Ой!..
– Silenzio!
[150]
– Между двух пылких, ощетинившихся теологии голос Касса поднялся стеной, заставив смолкнуть и жену, и мужа. Но когда он закричал на них, я выбежал из проклятого места, не в силах больше выносить все это. И где-то на дворе при свете новорожденной и древней зари, которая растеклась над морем громадной, без краев, жемчужиной, среди гомона и щебета птиц и ропота сосен, похожего на шум дождя, я неожиданно для себя вспомнил другие, росистые, ясные зори Рима, которыми любовался с высоты балкона молодой благополучный благотворитель со своей Джиневрой, и Анной-Марией, и студенткой из колледжа Смита, – и от утраты, от незадачливости своей глупо – хотя и вполголоса – заревел, уткнувшись лбом в дерево.
Касс же – ничего подобного. Он вскоре вывалился из дома, горланя что было сил, шатаясь, и я даже подумал, что он каким-то таинственным образом опять ухитрился выпить. Но он был не пьян, а просто разгорячен и буен: он поносил коммунистов, и христианских демократов, и миссис Клер Бут Люс,
[151]
а потом произнес нечто удивившее меня в ту минуту своей уместностью.
– Ты можешь взять политику, – сказал он, – и можешь ею подтереться.
В ту ночь – а вернее, утро – я спал в свободной спальне у Касса. Когда мы шли обратно через долину в Самбуко, Касс был усталым, притихшим и почти не разговаривал. Я тоже лишился последних сил и не раскрывал рта. Когда мы стали прощаться у ворот «Белла висты» и я рискнул обронить несколько слов о Мейсоне (что он, конечно, уже не считает себя обязанным платить за мой дорогой номер), Касс, поглядев на меня с усталой улыбкой, предложил: «Переселяйтесь к нам». Только и всего – простое гостеприимство. Я сонно подумал, что это было бы своего рода местью, мелкой, конечно, но все же местью – покрасоваться несколько дней перед Мейсоном в качестве гостя Кинсолвингов, – поэтому, сперва поблагодарив и отказавшись для приличия, принял приглашение. Я расплатился со скучающим заспанным портье и вышел из гостиницы. Улица еще спала; Касс помог мне донести чемоданы до виллы. Меня смутила его благожелательность: похоже на сон, думал я, пока он стаскивал мои чемоданы по лестнице в спальню – довольно чистое и прибранное помещение по сравнению с «ателье» наверху, – помогал мне стелить постель и доставал откуда-то пару стареньких, но чистых полотенец. Однако разговаривал он мало, вид у него был встревоженный, озабоченно-отсутствующий, и неспроста, как показали дальнейшие события, но тогда я не придал этому значения, а он выпил стакан красного вина и пожелал мне спокойной ночи, Рассеянно пробормотав напоследок, что ему надо «проверить, как там наш приятель».