С первого этажа донесся крик – слабый, тонкий, жалобный, он с переливами набирал высоту и вдруг оборвался, как удушенный, и в ту самую секунду, когда он смолк, Касс испуганно, предчувствуя беду, приподнялся на локте – сердце у него стучало, нервы были натянуты, но почти сразу он сообразил, что это заплакал во сне кто-то из детей. Он прислушался; внизу все было тихо. Он снова лег. «По крайней мере я трезв, – подумал он, – по крайней мере я смогу рассчитаться с мерзавцем спокойно, на трезвую голову, хотя он этого не заслужил…» Взгляд его пробежал по потолку. Мухи плавно накручивали в воздухе петли, вышивая черный резиновый узор, одна, особенно осмелевшая от утреннего света, вылетела из стаи и села на стену, липко суча ногами. Потом еще одна отделилась от компании, и еще одна муха села ему на руку. Через полчаса, подумал он, эта нечисть оккупирует всю комнату. Он согнал муху. Она вернулась немедленно, с назойливым жужжанием села ему на ухо. Он застонал, хлопнул себя, чуть не оглушив. Надо что-то делать, подумал он. Надо что-то делать с мухами у Микеле. Они заразят всех в доме – детей, Гиту, Франческу… Он сел рывком. Франческа! Господи, где она? Как два часа назад в деревне, когда он узнал, что Франческа еще не пришла, его прошиб холодный пот: мало того, что Мейсон взял ее сегодня вечером – мало того, что – слово залегло в мозгу, как опухоль, – изнасиловал ее, – она и сейчас наверху, в его подлых лапах. Лоб у него стал мокрым. Его затрясло, руки покрылись гусиной кожей. Но так же внезапно паника отхлынула, улеглась: надо держать себя в руках.
Нет, Микеле, наверно, прав, с облегчением подумал он и снова повалился на кушетку. Если один раз слизняку хватило наглости, то на второй раз мужества не хватит, да и не будет случая, так что Микеле, наверно, прав, и она не там, а у дочки садовника… Он лежал под хмурым светом, моргал и облизывал разбитую верхнюю губу – рана была свежая, а когда он ее получил, один Бог знает, потому что дурной и хаотический вчерашний вечер остался в голове не как отрезок времени с отдаленным хотя бы подобием последовательности, порядка событий, а как месиво искаженных, клочковатых впечатлений, вроде вырезок, наклеенных в альбом младенцем или идиотом. Рояль. Да, кажется… нет, не мог он упасть на рояль; а если нет, откуда же это смутное, но явно не вымышленное воспоминание о белом ряде клавиш, остановивших его подбородок, о том, как зубы ударились о слоновую кость? В сонном раздумье он опять потрогал языком рассеченную губу. Клянусь Богом, подумал он, капли больше в рот не возьму. Отрывок музыки пронесся в голове, как бабочка, легкий, нежный, томительный, чистый, но словно бы побитый, пораненный; он обещал любовь и сулил покой. Batti, batti… pace о vita mia.
[340]
Босая, голоногая Церлина умоляла своего возлюбленного: терпение, терпение, просила простить. Вернулась музыка, хрупкое, прозрачное крылышко. Bat… ti… bat… ti… Почему она сейчас привязалась? Он закрыл глаза, потом открыл, прислушался: далеко внизу, под горой, тихо трубил автобусный рожок, и наплывом на него возник погребенный в памяти звук меди, в котором сплавились когда-то крупицы воспоминаний, желания и жажды. «Милостивый Боже, – подумал он, – отец наш. Я пришел к этому. Понял, что должен простить ему все, подлому змею, и все равно знаю, что есть такое, чего простить нельзя. И теперь остается только разбить ему рожу или что-нибудь еще, но… нет, не знаю…» Он не знал. Он не знал, что он сделает, когда доберется до Мейсона (ждать уже оставалось недолго – Джорджо скоро отопрет двери), но что-то он сделает непременно, и счеты с Мейсоном наконец-то будут сведены – спокойно, просто и непреклонно. Во рту у него появился кислый металлический вкус, словно он облизал медяшку.
«Так что придется мне, – думал Касс, – пойти туда и потолковать с ним по душам. После чего без лишнего шума выбью ему зубы». Снова далеко и тихо загудел автобусный рожок в долине, и он позволил себе закрыть глаза. Раздражение, ярость, дрожь утихли. И снова донесся вибрирующий печальный голос рожка, словно диминуэндо далеких тромбонов, и снова приоткрылись воровато исполинские двери между явью и сном, и за ними замелькали короткие, беглые образы безвозвратного прошлого: голос дяди в неподвижном табачном зное летнего полудня, запах коз, и где-то звук выплеснутых помоев, и зеленые призрачные леса в клочьях утреннего тумана, пальмы, сосны, кипарисы; ленивая южная река, ялик, увязший в иле, запах щавеля, ястреб ходит кругами над парным болотом, и голос негритянки, глубокий, мягкий, смеющийся. Потом опять загудел рожок, он очнулся было и опять провалился в сон, краткий, как один выдох, как один гласный звук в слове: в каком-то синем забытом вечере над ним кружились ласточки, и там была девушка и качели – они взлетали высоко-высоко! – и чей-то голос говорил: «Сынок, сынок, пора, время позднее». Этот звук почти разбудил его, он зашевелился, согнул ноги в коленях и вдруг увидел Францию, тополя на раскаленном холме и дроздов под ними, больших, как коршуны, и там же Франческу, его Франческу… Он почувствовал, что у него дрожат веки. Надо проснуться, подумал он, но тут его вызвали на плац, давно, в сумерки, в каком-то лагере на Юге, где белые безликие бараки рядами уходили к горизонту, и солдаты, маршируя в сумерках, делали «на плечо!», и радостное, дикое тарам-там-там оркестра летело из-под сосен, – о, как давно!
Он проснулся под стук собственного сердца; свет еще был серым, пыльным, ненадежным. Он осторожно повернулся; пропотевшая рубашка липла к спине. Нет, нельзя спать, снова подумал он и, упершись локтями в продавленную кушетку, приподнялся, сел, поморгал, спустил ноги на пол. Потом встал, растирая ребра. Зевнул с глубоким вздохом, зевнул во весь рот, так что свело челюсти. И, не в силах удержаться, опять зевнул, с каким-то судорожным воплем. И еще раз зевнул, замычав как теленок, после чего тишина показалась ему громкой. «Черт, – подумал он, – я натуральный лунатик. Надо кончать с этим». Он повернулся и пошел по захламленному полу.
Он не сразу нашел ручки застекленной двустворчатой двери на балкон. На стеклах были жалюзи, и, когда он открыл дверь, заря плеснула ему в глаза жемчужно-серым светом. Теперь на балконе было прохладнее – прохладно и тихо. Свет стекал в долину, уже обозначились ступенчатые склоны, виноградники, лимонные сады и горбатая голая гора, которая господствовала над окрестностями и крутым трехсотметровым склоном обрывалась прямо в золотистое, персиковое море, гладкое как стекло. Словно водомерки, бесшумно, погасив фонари для приманивания рыбы, крохотные рыбачьи лодки убегали домой, к Салерно, оставляя пенные царапинки на воде. Снова заговорили птицы, нерешительно сперва, односложными «пик», «чик», как бы спросонок, и лимонная роща вздохнула с перистым шорохом. И он снова услышал девичий голос внизу на склоне, мягкий, сонный, невнятный – слова песни он не мог разобрать, и у него мелькнула мысль, что это Франческа; он перегнулся через перила – не видно ли ее, – но тут же понял, что это не может быть Франческа. Дурное предчувствие шевельнулось в груди, он поежился; но предчувствие пропало так же быстро, как возникло, потому что вдалеке мелькнуло что-то белое и он разглядел девушку, пухлая, с корзиной белья на голове, она будто катилась между лоз, и ее веселый нежный голос наполнил утро, а потом, затихая, потерялся среди холмов. Он перевел взгляд на край долины, зная, что все равно не увидит отсюда Трамонти, но надеясь, что она хоть чем-нибудь – хоть струйкой печного дыма – напомнит о себе из-за стены сосен. Никакого движения. Он знал (а вернее, надеялся), что где-то за этими соснами спит Микеле. Ладно, пусть спит, подумал он. Ему это не поможет, но он хотя бы узнает вкус покоя и забвения, которые уже недалеко. Он вынул из кармана рубашки обкрошенную сигару, закурил и посмотрел на долину сквозь клубы голубого дыма. Снова выдул дым и еще раз взглянул на утреннюю долину. Нет, подумал он, его не спасут никакие лекарства на свете. Нет… Пусть спит. Вдали, но ближе теперь и выше по склону, автобусный рожок опять закричал голосом погребенной меди, и мягкий его каданс рассыпался по холмам гаснущими желтыми нотами воспоминания и желания. Он пожевал сигару и на секунду закрыл глаза, прислушиваясь к далеким отголоскам. «Да и кто будет помнить Микеле?» – подумал он. Потом медленно поднял веки и поглядел на светлеющее море, думая: нет, если прах не может страдать, никто не вспомнит о его смерти. Никто. Но если прах тоже страдает, может быть, его разнесет ветром, и, может быть, этот страдающий прах залетит в глаза людей, которые чересчур хорошо питаются, и, может быть, они заплачут, не зная о чем, и, может быть, этот прах расскажет им, как человек умер. Мешок гнилого мяса… Он отвернулся от моря, почуяв запах смерти – запах Микеле и его отвратительной болезни, и оба были ему сейчас ненавистны. Он сам сознавал, что гнев его – детский. «Черт бы взял Микеле и его туберкулез. Разве я виноват? Я виноват, что у него кровь в моче? Все это… все – заразная помойка…»