– Luciano, angelo mio, – тихо застонала она, – perché non dici niente, perché non mi guardi?
[29]
Скажи что-нибудь. Посмотри на маму. Лючано, у тебя дергаются ножки. Встань на ножки и иди, мой ангел, не лежи на дороге.
Вдруг причитания смолкли; по-прежнему стоя на коленях, она подняла голову и, задерживаясь на каждом лице, обвела толпу бешеным, кровожадным, тигриным взглядом – и раньше, чем он остановился на мне, внутри у меня все сжалось от страха. Яростью ее повеяло еще до того, как она на меня обрушилась: в своем летнем костюме, туристских сандалиях и темных очках, с короткой стрижкой и клеймом, печатью северного варварства на лице, я напрасно старался спрятаться за сержантом – она углядела меня, вскочила с неправдоподобным проворством и кинулась через дорогу черным, хромым карающим смерчем.
– Svedese! Farabutto!
[30]
– завопила она. – Это ты погубил моего мальчика! Это ты задавил его машиной, изверг! Чтобы тебе в пекле гореть! – Она послала небу короткий виноватый вздох: – Прости Господи! – но продолжала неудержимую атаку, с новыми силами, новыми проклятиями, и, устремившись мимо растерянного сержанта, обличительно наставила дрожащий, похожий на обглоданную хворостинку палец мне под нос. – Швед! – кричала ока. – Злодей! Я знаю вашу породу. Нечего прятать от меня лицо. Поглядите на него, – крикнула она толпе. – Поглядите на этого человека! Поглядите, как он дрожит и трясется от страха. Ага! Понял теперь, что не спрятать концов в воду? Носится по нашему городу, ни за что ни про что давит людей машиной. – Она снова обратилась ко мне, и вся ее голова – запавшие глаза, бородавки, морщинистые щеки, даже встрепанные седые волосы – дрожала от устрашающего гнева. – Я знаю вашу породу! Или не вы переехали жену бедного Луиджи Лукатуорто в прошлую Пасху, четыре года назад? Женщина в цвете лет, сильная, красивая, а на ней больной отец и четверо детей. Здоровая женщина, интересная, самостоятельная, – и как собаку задавил, проклятый изверг. Про это ты знаешь? Говори! Знаешь? И ни гроша не смогла с них получить – а ведь ключицу сломали, спину на всю жизнь изуродовали! – Она замолчала, повернулась к Ди Лието и опять заплакала. – Посмотри сюда. Что ты с ним будешь делать? Что ты будешь делать с Лючано? Кровью исходит, умирает! Ни в чем не повинный мальчик, никому не мешал, мухи сроду не обидел. – В черной ярости она снова набросилась на меня: – Дитя невинное – слышишь ты? Всю жизнь страдает через вас, извергов! Что ты стоишь и смотришь, как жердь бессмысленная? Что ты будешь с ним делать? Что ты будешь делать с Лючано?
– Я не знаю, синьора, – начал я. – Ужасная беда…
– Да замолчи ты, шведский изверг!
Сержант хотел успокоить ее, положил ей на плечо руку:
– Senta, norma. Non è svedese. È americano.
[31]
– И ты замолчи, Бруно Феррагамо! – закричала она. – Знаю я тебя! Они все шведы! Они пришли сюда в войну, когда Лючано был маленький. Помнишь их бомбы? Или у тебя память отшибло? Забыл, как они пришли, как они бомбили, громили, насильничали? Не хуже моего помнишь, сержант Феррагамо, еще бы ты не помнил, коммунист! Как Лючано лежал на дороге после бомбежки, бедные ножки переломанные, как комочек лежал, весь растерзанный, кровью исходил, слезами обливался, и ручка вывернутая под ним, так навсегда и осталась увечная. Какой печальный день! – Воспоминания на минуту приглушили ее резкий голос. Мы смотрели на нее, переминались, и в это время на шоссе послышался трубный сигнал, шум стремительно приближавшегося автомобиля. – Черный день. Бомбежка, все в дыму, кирпичи вокруг валяются. Ужасный день. Когда первые бомбы упали, я была на кухне. Не стала выходить. Слышите, не стала. Хоть и упрашивали меня, и уговаривали. Не вышла. Стою и готовлю. И тут – бомбы. Кирпичи вокруг валятся, дымище, Анна Тереза кричит. Ох, какой день! Потом выбегаю на дорогу. Лежит мой Лючано комочком, бедное дитя, кровью исходит. Ножки сломаны! Ручка подвернута! Плачет, стонет! Плачет: «Nonna, nonna.
[32]
Больно мне! Ножкам больно!»
– Послушайте, синьора, – мягко вставил сержант, – это был трамвай… И я не коммунист. (Реплика в сторону – мне.)
Старуха вдруг очнулась, как будто ее разбудили:
– Какой трамвай? Молчи, Бруно Феррагамо! Не смей раскрывать рот, коммунист-антихрист. Я вам не позволю, полицейские, возводить напраслину на Лючано – в тюрьму хотите его упечь? А эти изверги пускай давят неповинных людей на дорогах? Как этот вот? Скоро же ты забыл их бомбы! А как они нагрянули из Салерно, стреляли, грабили, насильничали, когда мы жили в Торре-дель-Греко. Скоро же ты забыл! Капустные рыла! Пивные бочки! Не помнишь того англичанина, как он поймал в развалинах жену бедняги Лукатуорто, и надругался, и бросил там помирать, всю в крови, а на ней четверо детей голодных и отец немощный. Память у тебя отшибло, сержант Феррагамо? Лючано сроду мухи не обидел. Лючано самый ласковый, самый добрый мальчик – воробья подобрал со сломанным крылом – воробья, слышите? – сам его выходил, вырастил. И ты оставишь его, допустишь, чтобы Лючано принял муку от таких извергов? – Кипя от ярости, она поднялась на цыпочки и затрясла руками в каком-нибудь сантиметре от моего подбородка. – Ты! Забыл бомбы? Забыл, в чем я поклялась, когда нашла бедняжку Лючано на дороге? «Будь мне свидетельницей на небе. Пресвятая Дева, – я сказала, – они заплатят и будут наказаны за свои грехи перед Господом!» Разбомбили, разорили наш дом в Торре-дель-Греко. Насильничали! Воровали! Поймали жену бедняги Лукатуорто в развалинах и надругались над ней, а на ней отец больной и четверо детей голодных! lnvasato! Mascalzone!
[33]
Изверг безжалостный! Швед! Чтобы тебе в пекле гореть! Прости Господи.
Вдруг оказалось, что я тоже кричу, отрывисто и надсадно, чуть не со слезами; весь мой итальянский язык куда-то подевался, я издавал странные звуки и сам с трудом угадывал в них родную речь:
– Я виноват! Виноват! Виноват! Но я не бомбил ваш дом! Я не бомбил ваш дом!
Трубный звук на дороге раздавался все ближе, все громче и громче – словно труба архангела Гавриила извергала эти неверные отрывистые ноты торжества, – в клубах пыли и гравия подлетела «скорая помощь» и бессмысленно продолжала трубить, уже стоя на месте, а я напрасно напрягал охрипший и сорванный голос, состязаясь с этим чудовищным ревом. Я пытался сказать: «Я не бомбил ваш дом! Я не бомбил ваш дом!» – но с моих губ срывались только бессильные струйки воздуха, и их тут же сметал громовой одуряющий звук трубы.
А потом все кончилось. Сцена исчезла у меня на глазах, словно ее милосердно утопили. Старуху подхватили внуки, и ее не стало; людей, легковых автомобилей, грузовиков, полицейских – не стало; многие умчались гурьбой за санитарной машиной с Ди Лието, изувеченным, умирающим, мертвым – не знаю, но наконец-то увезенным под заливистый трагический хор гудков, который удалялся, оглашая солнечные поля мощными аккордами торжества и горя.