Повесть, которую все почему-то называли романом, почти что переломилась пополам, в самой ее середине теперь пролегала трещина, будто в дельфийской скале. Я не мог писать о Паоле как раньше, с тем же режущим глаза жарким приближением ярости. Знание, которое я получил против своей воли, струилось в жилах текста, будто донорская чужеродная кровь.
О чем я писал, пока не добрался до трещины? Как много гибнет стратагем в один вечерний час, вот о чем. Эта строчка, многократно прочитанная на пляже, где в девяносто девятом я три дня ждал возвращения Паолы, запеклась на ссадине коричневой кровавой корочкой. На дне моей реторты поблескивала видимость прощения, понимания, да только черта с два! За восемь лет зеленого льва прокалили, он стал красным львом, а после выпаривания остался один свинцовый сахар.
Я спал со всеми женщинами, которые этого хотели, но стоило им заговорить о том, что будет потом, как корявый, толком не заживший рубец начинал саднить и сочиться сукровицей. И я говорил, что ничего не получится, оставался один и принимался заживлять свою корку заново.
Что же теперь? О чем мне было писать, оказавшись по другую сторону трещины?
О том, что в Паоле была та смугло-розовая телесная сытость, которую я видел только однажды – у голой девицы с иллюстрации к «Метаморфозам». Гладкая упоительная простота, граничащая, с одной стороны, с пустотой, а с другой стороны – с совершенством. Или о том, что, потеряв ее, я несколько лет жил в темноте, потому что женщины – привратницы хаоса, им доверяешь по умолчанию, если они плохо держат дверь, то темнота проникает повсюду. Или о том, что во мне уже восемь лет стоит тишина, как на площади после казни.
О чем бы я ни писал, отовсюду сквозила жалкая тайна состоявшегося вымысла. Текст после трещины стал просто-напросто ремеслом, в нем были рассуждения, аллюзии и летучая субстанция памяти, все как положено. Пропал только железный привкус амальфитанской воды.
Петра
Во вторник я провела утро на кухне за глажкой полотенец, на втором этаже сломался рубильник, и пришлось спуститься с тележкой и утюгом к повару. Повар жарил пименте с солью для ланча и метался между двумя огромными шипящими сковородами. Его помощники стучали ножами по деревянной столешнице, чесночные дольки лежали вроссыпь, будто лиловатый жемчуг. Большое окно в кухне всегда нараспашку, и хотя вид из него так себе, зато солнце светит прямо в лицо. Я брызгала на полотенца лимонной водой и думала о молчании Садовника. Мы не разговаривали уже шестнадцать дней, с того вечера, проведенного в прачечной. А завтра будет семнадцать.
– Слышала уже про нашего фельдшера?
Повар подошел ко мне так тихо, что я вздрогнула и чуть не прожгла дырку в полотенце.
– Вы меня напугали. Что там натворил практикант?
– Он такой же практикант, как я владелец здешних мест, – засмеялся Секондо.
Смех у него похож на шипение пименте в масле. Я выдернула шнур из розетки и подошла к плите, чтобы налить себе кофе.
– Практикант был шпионом! – торжествующе сказал повар.
– Разве Италия с кем-то воюет? – спросила я, чтобы доставить ему удовольствие.
– Война бывает разная! – Секондо посмотрел на меня со значением. – Когда прошел слух, что в «Бриатико» совершится сделка по продаже, важные люди забеспокоились. Здесь ведь когда-то было казино, а значит, можно отстроить его заново. Если бы Аверичи не поймали на горячем, когда случился тот скандал в девяностых, здесь бы и теперь было казино.
– А при чем тут фельдшер?
– Да не фельдшер он никакой! Люди из Салерно заслали его сюда, чтобы выяснил все подробности: кто покупает, зачем, какие деньги собирается платить? Если будет аукцион, например, очень полезно знать все предложения наперед. Они решили, что отель продается в спешке, за долги, а в таких сделках можно получить целую скалу с домами и оливками за пару миллионов. Но хозяин с капитаном обделали все по-тихому, так что салернским дельцам ничего не перепало.
– Разве земля принадлежит владельцам отеля? Она же вроде взята в аренду.
– Так ведь и продажа была липовой, – воскликнул повар, высыпая пименте в миску с солью. – Аверичи просто переписал на капитана половину бизнеса, а нотариус шлепнул печать. Это у них небось и часа не заняло.
– А что случилось с практикантом? – Я принялась укладывать выглаженное белье в тележку. – Его разоблачили и пытали в котельной огнем?
– Как же, поймай его сначала. – Секондо засмеялся, протянул мне перчик, с которого текло горячее масло, и мне пришлось открыть рот.
Потом я сложила полотенца, вывезла тележку из кухни, докатила ее до лифта и прислонилась к холодной стене. Больше не хочу ничего слышать. Я устала от новых подробностей. Они сыплются с небес каждый день, заметая мои рассуждения, как внезапный снег заметает следы на дороге. Я никогда не видела настоящего снега (наша январская слякоть не в счет), но думаю, что именно так он и выглядит: белый, внезапный и непоправимый.
Ли Сопру столкнули до того, как он успел раздеться, он даже шнурки капюшона не успел распутать. Болтался, наверное, в прибое, будто красный поплавок, предупреждающий о штормовой погоде. Море выбросило капитана на берег без штанов, все видели его маленькую задницу, похожую на ячменный леденец, когда рыбаки привезли его в отель и положили ничком на газоне. Почему загар так странно выглядит на мертвой коже?
Я отвезла тележку в подвал, сгрузила полотенца в шкаф, задвинула щеколду и села на тюки с грязным бельем. Мне надо было подумать.
Ли Сопра оказался жертвой, но это не значит, что он не убивал. Я помню его глаза, в которые глядела там, на обрыве. В них было легкое удивление, да, но еще сила, властное спокойствие и – секс. Он разглядывал меня, как человек, который может поступить со мной так, как пожелает.
Мужчина пятидесяти лет живет в богадельне, избегая женщин, купаясь в хамаме по ночам и не посещая вечерних концертов. Он влезает в шкуру хвастливого хромого старика, от которого всех тошнит, и красит волосы в седину. В этих перьях он проводит четыре месяца. Разве это не доказывает, что капитан приехал в «Бриатико» убивать? Нет, не доказывает, сказал бы на это комиссар. У него могла быть тысяча и одна причина выдавать себя за другого. А кстати, где этот самый комиссар? Всю обслугу уже допросили, а меня не трогают. Похоже, полиция не хочет выслушивать мое мнение. Тем более что Диакопи действительно не был капитаном, я оказалась права, и комиссару пришлось бы это признать.
Траянские мужчины не терпят женской правоты, когда их прижимают к стенке, они злятся, рычат и кусают тебя за руки. Наверное, мой отец был таким же, а мама часто бывала права, вот у них и не вышло ничего.
* * *
Я рассказала Риттеру про струны, когда ходила с ним купаться после обеда.
Мне было стыдно, что я считала его убийцей, хотя он единственный в этом гиблом месте, с кем приятно иметь дело. Он много смеется, плавает на мелководье, ухая и жмурясь, а потом сидит на песке и рассказывает про боснийскую войну или про свою бывшую служанку, глухую, словно стена Конвента. Куда хуже, если купание закажет рыжий инженер со второго этажа, у того вечно намокает кудрявая накладка, и он бесится, не зная, куда ее девать. Или, не дай бог, запишется синьор Аннибалло, сил моих нет смотреть на его марсианскую фигуру – оплывший конус с морщинистой вершиной, зловещие черные отверстия. В отеле таких несколько, и купаться они любят именно со мной, хотя некоторые даже имени моего не помнят. Записываются к маленькой кудрявой сестричке.