Встретив клошара на площади, Маркус обрадовался ему как другу, схватил за руку, потащил в тратторию, заявив, что сегодня его очередь угощать. Часы на колокольне пробили десять утра, хозяин «Колонны» только что открыл дверь и выставил на улицу грифельную доску с надписью oggi panino con came. Теперь они сидели в подвальном зале, где был только один стол: длинный, с черно-белой генуэзской столешницей. Наверное, по праздникам здесь собирались большими компаниями, но теперь было пусто, камин не топили, и сквозняк шевелил в нем струйку холодного пепла.
– Побил дурака, а деньги его отобрал. – Клошар засмеялся и тут же закашлялся. – Мы с братом были здоровые и наглые, будто два пьемонтских быка, поверишь ли, на себе волокли телегу с рыбой на холм. Каждое утро, кроме воскресенья, бочка отборной рыбы для прожорливых гостей из поместья. Тамошний повар не пускал меня дальше кухонных дверей, зато всегда выносил стаканчик белого, проявлял уважение. А брат в это время шлялся по парку и разглядывал девчонок. Гордый был: злился, что с заднего двора приходится в «Бриатико» заезжать. Что ж, пришло время, и у него завелись ключи от парадных ворот.
– Слушайте, вы в прошлый раз про часовню рассказывали. – Глаза у Маркуса слипались, но он решил держаться до последнего. – Про палец апостола.
– Говорю же, палец Стефания во время службы стырила. Не весь, конечно, а самый кончик. Я эту историю от нашего падре услышал, когда подрабатывал в церкви маляром, а тот – от монастырского служки, что приезжал потом за пальцем.
– Это в каком году было?
– В начале девяностых. – Клошар подождал, пока на стол поставят плетеную хлебницу с гриссини, и продолжил, понизив голос: – Монахи хотели все по-тихому сделать, без скандала, да только куда там, Стефания служку к часовне близко не подпустила. Сказала, что вернуть не может, потому как саркофаг уже запаяли, и посланца назад отправила, с обещанием, что все монастырю оставит после своей смерти. И дом, и часовню, и палец.
– Рановато она умирать собралась. Вам же тогда лет по пятьдесят было, не больше.
– Она старше была. Но суть не в том, она все равно умерла не от старости. Упала с лошади в парке, возле самой конюшни, и разбила голову. Тут ее Бог и прибрал.
– Когда моя девушка погибла, я вообще перестал верить в Бога. Это случилось в том же самом парке, только на другом конце, ближе к обрыву. Ее звали Паола.
– Городская, что ли? – Клошар наморщил лоб. – Такой у нас вроде не было.
– Она родилась в Трапани, в ваших краях таких не бывает. Кожа у нее была горячая, волосы угольные, а губы так пылали, что казалось, брызни на них водой – и услышишь, как шипит раскаленное железо. – Маркус заметил сомнение во взгляде клошара, но не мог остановиться.
– Однажды она сказала, что как только поймет, что разлюбила меня, то сразу уйдет и оставит знак: горсть пепла или уголек. Поэтому, увидев сгоревшую часовню, я принял это за жестокий, варварский знак, оставленный Паолой. И возненавидел ее.
– Знаешь, есть ведь и другие версии. – Клошар пожал плечами. – Я вот с прежним хозяином маслодавильни крепко дружил, так он говорил, что часовню нарочно подожгли, потому что землю хотели купить, a gallinaccia ни в какую не продавала. Припугнуть ее хотели, понимаешь?
– Что значит gallinaccia? Старая курица? Не слишком-то вы Стефанию любили.
– Еще как любил, только любовь после смерти это все равно что овечьи кости в саркофаге апостола. Часовню поджег тот, кто хотел землю купить, а старуха решила, что получила знак с небес, что поместью конец пришел. Может статься, твоя сицилийка вообще ни при чем. Кстати, можешь говорить мне «ты».
– Говорю же тебе – я раньше думал, что она подожгла. Я девять лет так думал! А теперь знаю, что она сгорела там потому, что не смогла выбраться. На окнах были решетки, а дверь была заперта на ключ.
– Твоя девушка в часовне сгорела? – Клошар отодвинулся вместе со стулом и принялся разглядывать Маркуса круглыми, совершенно трезвыми глазами.
– Дети заперли ее на замок. Думаю, что она занервничала и достала сигарету. Пепел попал в ведро с терпентином, и все вспыхнуло с треском, как смоляной факел. Собственно, это и был смоляной факел.
Некоторое время они молчали. Потом клошар откашлялся и строго спросил:
– Когда ты придешь в гавань с моей сангрией? Ты ведь мне ведро красной краски проспорил, не забыл?
– Приду завтра после полудня. Закажем еще вина, Пеникелла.
– Нет, парень, с меня довольно. – Клошар помотал бритой головой и положил обе ладони на скатерть. – И с тебя довольно. Знаешь, что я тебе скажу: вот покрасим лодку, и уезжай отсюда, а то застрянешь. Здесь только и делают, что сушат белье и коптят рыбу. Я вот, гляди, только теперь выбираюсь на волю.
Он неожиданно легко поднялся и направился к выходу, прихватив со стула свой безразмерный плащ, с которого изрядно натекло на пол.
– Завтра обещают шторм, – сказал он, остановившись у двери. – Теперь и думать нечего о том, чтобы в субботу утром отчалить. Все откладываю и откладываю, аж зло берет. И знаешь что, не зови меня больше Пеникеллой. Мое имя Меркуцио. Но в этой богом забытой деревне по имени никого не зовут.
* * *
Утро Великой среды Маркус провел на холме и забыл запастись вином и сыром, а вернувшись из гавани, с досадой увидел закрытые наглухо двери лавок. Хорошо, что хозяйка позаботилась о постояльце, оставив у дверей комнаты корзину с бутылкой красного, зажатой между двумя смуглыми пышными краюхами хлеба. Дело шло к полуночи, но он сходил на пустую кухню, заварил кофе на ноттингемский манер – просто залив его кипятком – и сел работать. У него давно вошло в привычку записывать разрозненные мысли на чем попало, а потом собирать их в рабочем файле перед тем, как пойти спать. Он записывал машинально все подряд, не пытаясь придать записям хоть какую-то стройность, зная, что рано или поздно вытащит их из файла, помеченного апрель 2014, и пустит в работу. Сегодняшней добычей были четыре исписанные салфетки и программка местного клуба с портретом усатого аккордеониста по имени Паскуале Ди Дженнаро. На обороте программки было написано:
! То, что происходило со мной после две тысячи восьмого года, напоминает одно либретто Вагнера: там замок держится и рыцари не умирают, пока кубок Грааля носят туда-сюда мимо короля Анфортаса, и тот, глядя на него, страдает, растравляя себе раны. Стоит его ранам зажить, и все рухнет, а рыцари умрут. Похоже, Паола и ее бесстыдное бегство с поджогом были моим кубком, моей растравой, я был взбешен и поэтому писал, не останавливаясь, пытаясь выплюнуть яд и вытащить жало, я даже в Траяно вернулся не для того, чтобы вдохнуть тамошнего воздуха, как написал издателю, а затем, чтобы сорвать струп и потыкать пальцем в рану, которая совсем почти подсохла за семь безмятежных ноттингемских лет. А теперь что? Честная писательская ярость сменилась состраданием, а сострадание по сравнению с яростью – это больничная эмалированная утка по сравнению с Граалем. И вот я замолчал, хотя мне есть еще что сказать.