– La canapa, – простодушно пояснил Доменико, затягиваясь. – Это трава.
– Какая? – испугался Кирилл.
– Та самая, – хихикнул итальянец. – И, надо признать, весьма недурна.
– А чего ещё можно было ожидать от хиппи? – сам себе удивился Кирилл и с интересом прислушался к внутренним ощущениям.
– Знаете, что удивительно? – вдруг спросил Доменико, потягивая кофе.
– Что? – эхом отозвался собеседник. Тени, отбрасываемые костром, блуждали по лицу Кирилла: сотканный из тысячи человеческих масок, он примерял на себя все – в бесноватых плясках огня, в бесконечной игре света – и не находил нужной, словно в движении теней и был сокрыт ключ к разгадке образа.
– До сегодняшнего дня я казался себе совершенно целеустремлённым человеком.
– Вот как! А теперь?
– Цели нет уже давно. Когда я остановился, вот в чём вопрос? И отчего так поступил? Надоело? Устал? Может, заработался? Не подумайте, нет, работа у меня отличная: я флорист. Дизайнер букетов. Клиентам, кстати, нравится. У меня свой цветочный киоск. И от заказов нет отбоя. Но вдруг сегодня ночью, вот прямо сейчас, понял, что все эти годы я исполнял прихоть отца, тянул его лямку, слепо верил в легенды о величии моей страны, моей фамилии. Гордость за предка так распирала его изнутри, что когда он говорил, то задыхался словами! – Доменико зашёлся кашлем – выходило так, словно слова терзали и его.
– Зачем? – простодушно спросил Кирилл.
– Не то по ошибке, не то шутки ради, – пожал плечами он. – Но, на самом деле, от дикого одиночества. Стараниями отца Дубравка так и не смогла стать мне матерью. Он устранил её из моей жизни, вытеснил собою. Когда она умерла, я не почувствовал ни боли, ни жалости. Только одиночество. Дикое, мучительное, бесконечно-безнадёжное, словно я один во всей Вселенной. Он стал для меня идолом, добровольное поклонение которому стало чем-то вроде… ритуала, – Доменико многозначительно потряс трубкой. – Но это чужое время, не моё. Оно прошедшее.
– Очень здорово, что ты это рассказал, – запыхтел трубкой Кирилл. – Нет, правда. Мне кажется, вот такие моменты и созданы для того, чтобы делиться тем, что наросло коростой изнутри.
– Ко-рос-той? – повторил по слогам Джованни. – Oh, Madonna! Ho dimenticato tutte le parole russe!
[9]
– и зашёлся истеричным хохотом.
– Вы, итальянцы, иного покроя люди, – рассудительно ответил Кирилл. – Язык у вас смешной и обычаи. Вымешаны из другого теста.
– Из какого теста? – заливался смехом Доменико.
– Из хорошего впечатления. Подловил, да? Версачи, Армани, Прадо, много футбола и пасты… а-аа, ещё Коза Ностра и Папа Римский. Хотя по мне, это одно и тоже.
– Il papa e Cosa Nostra stessa, – хохотал Доменико. – La trama, come minimo!
И тут словно разорвался яркий шар. Границы дрогнули и расползлись до очертаний невообразимо-беспредельных пространств. Опоённый дурманом, Доменико возлежал на мягком облаке.
«Хочется курить, ни о чём не думать и молчать, – вдруг услышал он знакомые слова. – Только так можно позволить самым важным словам по собственной воле сорваться с губ и почти наверняка, в будущем, не сожалеть о сказанном».
– Не сожалеть о сказанном… – мелодичным напевом повторил он и ускользающее изображение Кирилла сгримасничало ему в ответ.
– Ты куда? – крикнул Кирилл, но Доменико уже смешался с толпой, потонул в мохеровых пальто и нейлоновых куртках, в фетровых шляпах и шерстяных кашне. – Эй, дружище! – но голос Кирилла получился сиплым, вырвавшимся на выдохе лаем издыхающего пса, со скрежетом и свистом. Тогда он побежал, на ходу закидывая рюкзак на плечи, роняя остатки недопитого кофе и судорожно размахивая руками, выискивая взглядом приметный длиннополый плащ цвета сухой глины. Толстый Кириллов шарф, развевающийся на багровой от бега шее, тут же увяз, растворился в чужих гардеробах. Потонула болоньевая куртка и сгинул следом сам хозяин.
Кирилл очутился среди мягких звуков белокрылого рояля. Он медленно, но неизбежно врастал в чугунную отливку решётчатого механизма, чувствовал натяжение струн, их дребезжащее напряжение, надтреснутое пополам латунным каподастром. Он сам вдруг стал пернатым Schimmel, выходцем немецкой фабрики роялей, чужестранцем, ещё помнящем чуткие, нервно подрагивающие пальцы первого настройщика – щуплого австрийца, курносого и краснолицого, в конторских нарукавниках и линялом фартуке, выстиранном до состояния прозрачности и навсегда впитавшем запах дешёвого стирального порошка. Но сильнее всех других переживаний, воспоминаний, чувств – необъяснимых, невозможных, но происходивших здесь, сейчас – Кириллу, ставшему многоголосым хором молоточков, прилежно ударявшем в струны, разверзся бездной наслаждений – клондайком тончайших мелодичных звуков. Жадно вдыхая ноты, готовый молиться в сокровенном желании задержать ускользающие мгновения, приостановить неумолимый ход времени, Кирилл вдруг очутился у жемчужно-маренговых клавиш рояля. С лёгким нажимом, едва касаясь, их трогали изящные пальцы концертной дивы. Без чётких ориентиров и видимых примет, Виноградов просто знал, она дива – дивна, чудна, прельстительна – без вечернего платья, со скромным нарядом. Не по сезону тонкий жакет, надетый поверх вытертый джинсовый плащ, жуткого вида штаны и сапожки – особенно-неповторимые, должно быть, одни такие на весь мир – с кракелюровым френчем, на красных подмётках в тон изящным застёжкам, вшитых плотным рядком. Кирилл смотрел на них и смутно прозревал. Заворожённый, потрясённый до глубины души, он перебросил взгляд на руки пианистки. Её тонкие кисти, облачённые в казинетовые митенки, усердно отстукивали мелодику, окутавшую молодого человека с головы до пят. Впрочем, он готов был поклясться, что мгновение назад он сам был этой музыкой, рождённой в предрассветной мгле на последнем издохе холодной ноябрьской ночи. И тут предательски кольнуло, и что-то с шумным всплеском всплыло в памяти, но поманив, нырнуло снова в глубину, оставив на поверхности лишь гипнотические фракталы расходящихся кругов.
– Соня, – Кирилл захлебнулся воплем и как-то внезапно обмяк. Мир сузился до пульсирующей точки и разорвался, выдохнул, выплюнул реальность в лицо Виноградова.
Соня перестала играть, и мелодия стихла. Среди строительного мусора и обломков старой мебели пышно и гордо белел рояль, совсем ни к месту, совсем ни кстати, словно лазутчик, затесавшийся в ряды супостатов, обнаружил себя и теперь изо всех сил храбрился и геройствовал в ожидании скорой расправы. На смену музыке вернулась духовитость будничных звуков – перебора голосов и шороха ботинок, гудков машин и цокота сирен, звуков лязгающего железа, криков, ругани и детского плача, с хрустом, с рокотом дробящих соно-граммы первых всплесков утра. Впрочем, нет, не детский – откуда здесь взяться ребёнку? – женский плач сотрясал баррикады майдана. Сотрясал? Соня плакала с особой деликатностью, скрывая слёзы, будто бриллианты, от недобрых глаз. Её взволнованные всхлипы проносились в голове Кирилла раскатистым, пещерным эхом; и сколько в них было невыносимой жгучей боли, сколько чудовищных нечеловеческих страданий скрывали они, что его, Кирилла, душа застонала под гнётом беспомощной ярости.