Приходили зрители, в основном из нашего дома, меньше из других, еще останавливались прохожие, ну и, разумеется, собиралось полным-полно ребятни. Выносили стулья, ставили их в два-три ряда перед «сценой», и те, кто был пошустрее, успевал занять место и смотрел представление сидя; остальные стояли. Хулиганистая ребятня собиралась сзади и громко ржала, комментируя каждый номер, особенно выступление толстой и серьезной Марины.
«Смычок не проглоти, жиртрест?» — выкрикивал кто-нибудь из них, и они начинали ржать еще громче.
Марина на секунду прекращала игру, рявкала басом в толпу зрителей: «Сам жиртрест?» и возобновляла ее. У нее было плохое зрение, она носила очки с толстенными стеклами и, думаю, того, кому предназначались ее слова, ни разу так и не увидела. И хулиганов это тоже веселило.
Зрители хлопали, как сумасшедшие, а после представления баянист-алкаш из 44-й квартиры неизменно напивался. Он два раза падал с четвертого этажа и ни разу даже палец не сломал. Зимой он ходил без головного убора, в расстегнутом пальто, надетом на одну рваную майку, а лет пять или шесть назад он умер, отравился, выпив с похмелья какую-то гадость. Умер он уже после того, как сестры Филькины переехали. После того, как пропала Таня Миронова и девочки забросили свои представления.
Пропала Таня очень просто, пошла утром в школу, но до нее так и не дошла. И домой она не вернулась. Тогда это было в нашем городе ЧП, было много шумихи, не то что сейчас, когда дети исчезают десятками, и ее фотографии регулярно печатали в газетах, местных и центральных, показывали по телевидению, но результата это не принесло. Ходили разные слухи, был даже такой, что ее утащили инопланетяне (за несколько дней до того многие в городе видели в ночном небе странный переливающийся предмет), но лично мне правдоподобным казался другой, где утверждалось, что в городе объявился маньяк и Таня стала его жертвой. Мне даже казалось, что я знаю этого маньяка — высокий мужчина в очках, с большой черной родинкой на носу, который, хотя и не жил в нашем доме, приходил на каждое представление.
Он стоял всегда сзади, среди хулиганов, выделяясь не только своим высоким ростом, но и строгим серым пальто, белой рубашкой и галстуком. Однажды я заметил, что на каждой руке он носит по часам, и это показалось мне очень странным. Я частенько смотрел представление прямо из-за кулис, и все зрители были у меня как на ладони. Этот солидный и очень серьезный господин притягивал, как магнит, мой взгляд. Он никогда не улыбался, никогда не хлопал, как другие, в ладоши, и лишь как-то особенно оживлялся, когда выступала Таня, и я сразу это заметил. Он доставал платок, сморкался в него, тщательно вытирал нос и бородавку, потом им же протирал стекла очков, а после ее выступления, не задерживаясь, уходил. Этот тип сразу показался мне подозрительным, и особенно подозрения усилились, когда Таня пропала. После этого я его больше не видел и о своих подозрениях никому не рассказывал. Это было моей тайной и, может, боясь насмешек, или же по какой-то другой причине, все свои умозаключения я старался держать при себе. Иногда я об этом жалею.
В то время мне было лет тринадцать, а Таня перешла во второй класс. Она была очень красивой девочкой. Ее так и не нашли.
6
В дверь больше не звонили, и я решил, что это был почтальон. Он уже приходил однажды, в прошлый вторник, на следующий день после того, как она ушла, и звонил так же настойчиво. Я, забыв о предосторожности, открыл дверь и почему-то удивился, увидев не ее, а почтальона, совсем молодого парня, в руках у него была тощая стопка газет и журналов; одну из газет он вручил мне лично в руки, потому что из ящика, который прибит к нашей двери, неизменно воруют или поджигают.
И сейчас, скорее всего, был почтальон. Это звонила не она и не тетка, а больше прийти ко мне некому. У меня совсем нет друзей. Когда забирали на войну три с лишним года назад, их не было тоже. Приятели — да, были всегда, но настоящего друга, с кем можно было поговорить по душам и чтобы он понимал тебя, а не смотрел, как на чудовище или сумасшедшего, такого нет, пожалуй, никогда не было. Три года назад там был хороший товарищ, но его убили, снайпер влепил ему пулю прямо в глаз. Я мог бы назвать его и другом, но это было бы неверно, все дело в том, что мы с ним никогда об этом не говорили и выдранный из журнала листок я не успел ему показать.
Свечи, расставленные на полу, на краю ванны, на полочке для мыла и зубной пасты, на трубе рядом с ее бельем, продолжали гореть, и от их огня запотело зеркало и нагрелся воздух. В ванной становилось очень душно, и тогда я принялся дуть на них: пламя, колеблясь, гасло, оставался черный обгоревший кончик, торчавший из расплавленного воска, от которого поднимались к потолку тонкие полоски белого дыма. Запах стоял, как в комнате, где отпевают покойника. Я хорошо помню этот запах.
Несколько лет назад, когда умерла от рака одна наша дальняя родственница, ее, перед тем как похоронить, отпевали в небольшой деревенской церквушке. Народу в нее набилось тьма — родня, знакомые, соседи, и все обливались потом, потому что окна и двери были закрыты, а дело было в жаркий июльский день.
Как сейчас помню, мы обступили гроб с телом родственницы, когда его втащили в церковь и поставили на широкую лавку четыре здоровенных мужика с белыми повязками на рукавах, а потом кто-то сказал, что мужчинам нужно встать по правую сторону гроба, женщинам по левую, и тогда все мужчины перебрались к стене, женщины встали у трех деревянных колонн, а меня, сопливого мальчишку, прижали к самому гробу.
На деревянных колоннах висели три огромные иконы, судя по надписям на них, на первой был изображен Святой Мефодий, на второй — Святой Варсонофий, на третьей — Спаситель Игнатий; у всех троих были хмурые, злые лица. Я стоял в изголовье гроба, в каких-то сантиметрах от страшного синего лица, по которому ползали жирные мухи и которых муж покойницы, стоявший справа от меня, то и дело отгонял платком; тогда мухи, громко жужжа, взлетали с мертвого лица и садились на нас.
Всем нам дали по зажженной тощей свече, и мы должны были их держать. Батюшка, молодой, с реденькой бородкой, как у Арамиса из кинофильма «Три мушкетера», установил в ногах и в изголовье покойницы по две такие же тощие свечи и зажег их красивой зажигалкой. Потом он принялся распевать свои молитвы, помахивая кадилом с тлевшим ладаном, и иногда подкладывал новые кусочки, очень похожие на сухой кошачий корм. На пару с батюшкой причитала пожилая женщина в синем рабочем халате, и всякий раз она путалась — начинала какую-нибудь молитву, а батюшка тут же сердито ее перебивал началом другой. Больше всего мне запомнилась фраза, которая часто повторялась: «Научи меня оправданиям твоим…»
Она била по моим мозгам, а предназначалась, видимо, Господу Богу.
В церкви и без того было очень жарко, душно, а когда зажгли несколько десятков свечей да еще батюшка задымил своим кадилом, и вовсе стало нечем дышать. Запах был почти такой же, как сейчас в ванной, правда, тогда еще сладковато воняло формалином. Да еще потом из-под мышек родни, знакомых и соседей покойницы.
Батюшка отпевал покойницу на совесть: не меньше двух часов. У меня кружилась голова и подкашивались ноги. Я с нетерпением ожидал, когда наконец кончится вся эта канитель, и, если бы не держался одной рукой за край гроба, в другой я торжественно держал зажженную свечу, наверное, запросто мог свалиться без чувств на скрипучий деревянный пол, до того мне было плохо. Уходить было нельзя, и все мы терпели. Батюшка, не переставая гнусавить свои псалмы, скрипел половицами, кругами расхаживая вокруг гроба и меня, — я был единственным из ребятишек, кто затесался сюда и крепко, чтобы не свалиться на пол, держался за край гроба. На страшное синее лицо и ползавших по нему мух я старался не смотреть, но потом, когда родственницу отпели и принесли на маленькое деревенское кладбище, нужно было с ней попрощаться, поцеловать ей руки и лоб, и, честно говоря, меня холодный пот прошиб в жаркий июльский полдень, когда прощаться очередь дошла до меня.