Гэри был так взбешен, что решил больше с ней не встречаться.
Прав все-таки Гленн Гульд. «Не знаю, в каком именно соотношении, — писал он, — но я убежден, что на каждый час, проведенный с кем-то, требуется провести X часов в одиночестве. Сколько это — X, — я не знаю, может, две и семь восьмых часа, может, семь и две восьмых, но в любом случае порядочно».
Он, Гэри, уже порядочно времени истратил попусту. Хватит.
Жозефина толкнула стеклянную дверь и вышла посидеть на балкон. Ночь была светлая, луна, казалось, улыбалась счастливой, радостной улыбкой, как всем довольная девчонка. Луна часто улыбается, когда смотрит на землю. Можно даже подумать, она над нами смеется, но уж больно добродушная у нее улыбка, от нее так и веет спокойствием.
Жозефине нужно было посмотреть на звезды, поговорить с отцом. Днем она читала в «Ле Монд» статью про Патти Смит, и ей запали в память слова Пазолини, которые та привела: «Покойные не молчат, это мы разучились их слушать». Патти Смит, оказалось, бродит по кладбищам и беседует с усопшими. Жозефина отложила газету и мысленно укорила себя: вот она разучилась разговаривать с отцом.
В тот же вечер она прихватила плед и уселась на балконе. Следом за ней вышел и Дю Геклен — он ходил за хозяйкой по пятам. Ждал у двери в туалет, в ванную, не отставал ни на шаг, стоило ей встать, чтобы открыть или закрыть окно, включить или выключить радио, поправить складку на занавеске, помыть холодильник… Словно боялся, как бы она его не бросила, и потому держался все время при ней.
— Слушай, псина, ну что ты, правда, как банный лист?
Но в собачьем взгляде читалось столько любви, что Жозефина тут же раскаялась и почесала его за ухом. Дю Геклен тихонько заскулил. Ох ты, совсем забыла, что у него отит! Воспаление перекинулось с одного уха на другое, и за псом нужно было постоянно ухаживать: протирать ушную раковину, закапывать капли, обнимать его покрепче, чтобы не дергался, пока капли проникнут в ухо…
В черном небе блестели сотни звезд. Они перемигивались, словно перекидываясь словечком. В воздухе стоял настоящий световой гул. Жозефина высмотрела Большую Медведицу, сосредоточилась на маленькой звездочке на оконечности «ручки» и обратилась к отцу.
Он обычно отвечал не сразу. А отвечал — коротким миганием.
— Спасибо, — начала Жозефина, — что подбросил дневник Скромного Юноши. Я тут кое-что поняла… Кое-что очень важное. Помнишь, в тот день, в Ландах, на пляже? Когда ты нес меня на руках, прижимал к себе и кричал Анриетте, что она преступница?.. Так вот, папа, я поняла: из воды-то я в тот день выбралась сама. Сама! Сама встала на ноги. Никто мне не помогал. И дальше всю жизнь я тоже всегда из всего выбиралась сама, со злостью какой-то… Только я этого не понимала! Представляешь? Что бы я ни делала, мне казалось, это все так, ерунда. Ни благодарности мне от себя не доставалось, ни утешения. Какая уж тут уверенность в себе?
Звездочка вроде бы замигала. То длинно, то коротко, как азбука Морзе.
— Сейчас я уже не такая перепуганная. Помнишь, как мне было страшно, когда я оказалась в Курбевуа с двумя дочерьми на руках, без денег, без мужа, непонятно, что вообще дальше?.. Мне больше не хотелось ни читать, ни писать, ни заниматься… Все на мне ездили, а я только знай щеки подставляла! Жизнь наперекосяк, люди со мной обходятся дурно, счетов неоплаченных гора… Помнишь, вечером я тогда тоже вот так выходила на балкон и звала тебя, а ты мне отвечал, ободрял?
Мы с тобой разговаривали. Конечно, я об этом никому не рассказывала, решили бы, что я совсем того…
Звездочка, казалось, больше не мигала. Теперь она горела ровно и ярко. Приободрившись, Жозефина продолжала:
— Сейчас, папа, лучше. Гораздо лучше. Я больше не топчусь на месте, не извожусь сомнениями, не сравниваю себя все время с Ирис, не твержу себе, что я ничтожество. У меня появилась задумка. Замысел одной книги. Сейчас эта книга пока пишется у меня внутри, сама по себе. А я ее подпитываю, поливаю, собираю все, что мне попадается в жизни, всякие мелочи, которые никто обычно не замечает, и вставляю их в эту книгу…
Внизу у кого-то в машине включилась сигнализация, и Дю Геклен залаял.
Жозефина выпростала руку из-под теплого одеяла и ухватила его за загривок.
— Ну-ка, уймись! Весь район перебудишь!
Пес умолк, но сидел настороженно, уставившись в темноту, чтобы в любую минуту, если надо, вцепиться врагу в глотку.
Жозефина снова перевела глаза на черный небосвод. По нему, как шелковый шлейф, стелилась тонкая белая поволока: она приглушала сияние звезд.
— Хорошо, когда есть какое-то дело. Ложишься спать с мыслью: вот сегодня я что-то сделала, сегодня мне послужил мой ум, моя наука… Я придумала сюжет. Это будет история про Скромного Юношу и Кэри Гранта: что даруется нам в жизни, когда жизнь только начинается, и как мы этим распоряжаемся. У Арчибальда Лича, чтобы стать Кэри Грантом, — храбрость, настойчивость. У Скромного Юноши — сплошные колебания и страхи. Не знаю, что у меня выйдет и выйдет ли вообще, но попробую я обязательно. Мне это приносит радость. Понимаешь?
Она знала: отец понимает. Хотя звездочка уже, похоже, и не мигала. Но он был рядом. Обнимал ее за плечи, касался щекой ее щеки.
Отец тихонько спросил:
— А что Филипп? Как у тебя с ним?
— Филипп… Ну, я о нем думаю.
— И что же?
— Давай я тебе скажу, что я хочу сделать, а ты просто помигай, ладно?
— Договорились.
Странное было чувство — вот так с ним разговаривать. Когда он умер — вечером 13 июля, когда по всей Франции, до последней глухой деревушки, уже начинали грохотать салюты и открывались танцплощадки, — ей было всего десять. Оба они хорошо помнили тот день на пляже, но никогда об этом не упоминали. Иначе пришлось бы сказать немало страшных слов, которые и выговаривать не хотелось: кого-то винить, пятнать… Поэтому они не разговаривали. Он брал ее за руку, и они шли гулять — молча. Отец разучился говорить. Будто язык у него завязался в узел.
Его смерть этот узел разрубила.
Жозефина набрала воздуху и решилась:
— Я поеду в Лондон. Но ему заранее не скажу. И вечером пойду бродить вокруг его дома, как тень. Будет красивая темно-синяя ночь, в гостиной у них будет гореть свет, он будет сидеть с книгой или беседовать с кем-то из домашних, смеяться, наверное, у него в жизни все хорошо…
— А дальше?
— Дальше я просуну руку за решетку парка, зачерпну мелких камешков и стану бросать их в окно. Тихонько так, осторожно, знаешь, чтобы они стучали по стеклу как летний дождик. Филипп распахнет окно и высунется посмотреть, какой это идиот швыряется в красивые освещенные окна гравием…
Жозефина вытянула шею и изобразила, как Филипп будет вглядываться в темноту.
Вот он открывает окно, перегибается, смотрит вниз, на улицу. На тротуаре никого. Он поворачивает голову влево, вправо, колеблется. Бледный свет фонарей, цветочные клумбы, пышные гроздья герани и папоротника. Они медленно покачиваются на ветру — дрожащие яркие кляксы.