Пенелопа добралась до двери в квартиру, подняла голову да так и застыла, пораженная невиданным зрелищем. Прямо перед ней на пороге стоял тезка многих славных, хотя и не наших королей — ее тихоня-отец, образец кротости и милосердия, вооруженный большим топором, добытым, видимо, из затолкнутого некогда в вечную тьму балконного чуланчика и в силу многолетней невостребованности полузабытого ящика с инструментами. Вид у отца был до того воинственный, что Пенелопа даже слегка испугалась, ее буйное воображение сразу нарисовало горы плавающих в крови вражеских трупов.
— Эти сосунки еще там? — грозно вопросил папа Генрих, и Пенелопа поспешила ответить:
— Ушли, папа, ушли. Разоружайся.
— Когда твои дед с бабушкой въезжали в Ереван, — задумчиво начал отец, направляясь вглубь квартиры со своим оружием, которое он все еще держал наперевес, — над теперешней площадью Ленина…
— Бывшей, — поправила его Пенелопа. — Бывшей площадью Ленина.
Отец хмуро посмотрел на нее, но на замечание никак не отреагировал.
— Над площадью Ленина, которая тогда была обыкновенным пустырем, застроенным по краям хибарками вроде нашего старого дома, стояло облако пыли. Она тут же осела на одежду, на волосы, она буквально скрипела на зубах, и твоя бабушка заплакала. «Арутюн, — сказала она, — куда ты меня привез?» Она уже успела привыкнуть к Тифлису, а Тифлис был город зеленый. И богатый. Нищий городишко, где почти не было деревьев, напугал ее до слез.
Отец ушел на кухню, а Пенелопа вдруг вспомнила, что именно говорила внукам-племянникам. Вот об этом самом и говорила. О том, что, когда в двадцатые годы ее бабушки и дедушки с разных концов въезжали в заштатный тридцатитысячный городишко, каким тогда был Ереван, пыль стояла столбом. Еще она привела им фразу, которую помнила со школьных уроков географии, кажется, из учебника «География СССР». В учебнике было написано, что столица Армянской ССР — красивый и веселый город из розового туфа, но, к сожалению (именно так, черным по белому, почему-то это «к сожалению» врезалось в память, тогда как забылись вещи куда более важные), к сожалению, в нем мало зелени. И еще Пенелопа вспомнила бесконечную каменистую пустыню вдоль железной дороги, которую с детства привыкла видеть в окно вагона. Едешь час, два, три, а деревьев почти нет, сухая земля, усыпанная крупными и мелкими камнями, словно именно здесь у господа бога лопнул мешок, где он держал весь свой запас булыжников, лопнул или выпал… шел боженька по облакам, волок тяжеленный куль, не заметил торчавшую над серой манной кашей дождевых туч макушку Арарата, споткнулся и ношу свою выронил. И получилась каменная осыпь, посреди которой стоит Ереван. Да, невесело было сюда ехать бабушкам и дедушкам, а не доберись они до подступов к последнему причалу Ноева ковчега… Надо же, сколько армян повторило Ноев путь к Арарату… А скольким выпала обратная дорога? Когда-то их гнали и гнали, а теперь сами лыжи навострили… не лыжи, а скорее сухоступы… Да уж, в нынешние времена бабушки с дедушками в Ереван не добрались бы, по крайней мере в полном составе… и Пенелопы не было бы! Пенелопы, Пенелопочки, Пенелопушки не было бы! — вскричала мысленно Пенелопа, страстно и безудержно любя себя, такую умную, красивую и одаренную, и безумно себя жалея за то, что ее могло не быть вовсе, ее, Пенелопы, обаятельной, очаровательной, ноншалантной, ее, всепонимающей, всегда готовой прийти на помощь, пожертвовать собой, почти святой, ее, остроумной, блестящей, искрометной! Бедная, бедная Пенелопочка, случайный результат немыслимого скрещения вероятностей. Пенелопа бросилась на диван — тот был разложен, складывать его каждый день было б слишком муторно, пружины полопались, механизм скрежетал и щелкал, и чтоб он сработал, следовало просунуть руку сбоку и поковыряться где-то в недрах, чего Пенелопа не умела, умели только сестра и мать, первая из которых находилась в настоящую минуту в Москве, а вторая, надо полагать, на рынке или в магазине, — бросилась на диван, откинулась навзничь на подушки и трагически всхлипнула.
— И тебя бы не было, — сообщила она внимательному льву Мише, — во всяком случае, здесь, на этом диване. Это ведь я тебя купила, если ты не забыл.
Лев не забыл. Он смотрел на Пенелопу понимающе и грустно, видимо, представляя себя валяющимся на дальней полке универмага в пыли и паутине или изодранным в клочья какими-нибудь буйными детьми и выброшенным на помойку… Бедный, бедный Миша-Лева!
Пенелопа схватила льва и прижала к груди.
— Не бойся, — шепнула она в широкое пушистое ухо. — Я тебя никому не отдам. Мы ведь товарищи по несчастью.
Да-да. Страшно подумать, что случилось бы со львом Мишей, если б прабабушка папы Генриха, овдовев, не перебралась с малыми детьми к дальним родственникам, из Карса в Александрополь. Если бы родители деда со стороны отца не переехали туда же из Эрзерума в середине прошлого века. Если б бедная бабушка Пенелопа семилетним ребенком не оказалась ввергнутой в пучину пятнадцатого года, в потоп, в поток, который, крутясь и заворачиваясь по странам и континентам, не донес ее от Константинополя, как его называла бабушка, Полиса, до того же Александрополя. Если б, наконец, отец деда с материнской стороны не отправился на заработки в город, а копал по образцу предков землю в родной деревне. В итоге вся четверка, две бабушки и двое дедушек, собралась в Александрополе, Ленинакане, Помри, но отнюдь не в единую команду, цепочка случайностей на этом не прервалась, их еще раз разметало в стороны, ведь отцовские родители в восемнадцатом году бежали из Гюмри в Тифлис, вернее, бежать успела только бабушка, дед запропастился куда-то и отстал, а бабушка Анаит (тогда еще девятнадцатилетняя красавица Анулик, хороша была бабулечка, слов нет!) втиснулась с младенцем на руках чуть ли не в паровоз, спасаясь от тех же турков, от которых бежала малолетняя бабушка Пенелопа, сама еще не понимая, что бежит. Бежала от окровавленного детства, от исчезнувших в громадном, непостижимом для дрожащей малышки небытии отца и матери, братьев и сестер, бабушек и дедушек, бежала, утратив прошлое, потому что разве можно считать прошлым два-три воспоминания, не воспоминания даже, а их обрывки, лоскутки. Золотые шары апельсинов, клонящиеся к синему морю, словно крошечные закатные солнышки. И огромный турок в сверкающей чалме с кривой саблей — впрочем, чалму и саблю придумала Пенелопа-младшая, старшая о них не упоминала, может, забыла, а может, их не было вовсе, а был в красной феске и с винтовкой плюгавый низкорослый турчишка, рванувший из маленьких девчачьих ушек крохотные золотые сережки. Не очень-то охотно бабушка Пенелопа эту историю рассказывала, наверняка пыталась забыть, но вряд ли сумела б, ведь стоило ей поднести случайно руку к уху или заглянуть в зеркало, как разорванные мочки снова и снова напоминали ей о ее утратах. Бедная бабушка Пенелопа, несмышленое перекати-поле, несомое по свету непонятным ветром. Лишившаяся детства и не успевшая толком состариться. Правда, успевшая сделать главное — породить через промежуточное звено эту удивительную Пенелопу. Пе-не-ло-пу!
— Шла бы ты домой, Пенелопа, — рассеянно запела Пенелопа. — Шла бы ты домой…
Тьфу, черт! Привязалась идиотская песенка, даже не песенка, а одна-единственная строчка, крутится в голове чуть ли не сто лет, с самой школы. Жуткая нелепица. Почему, спрашивается, Пенелопа? Почему не Одиссей? Шел бы ты домой, Одиссей, — это уже ближе к истине. Шел бы ты домой, Одиссей…