Женщина, с которой я едва знаком, Ева, украла у меня отца. Но что я о ней знаю? Я ведь её толком и не разглядел.
Этот новый поворот моей судьбы приняла облик женщины, которую не назовешь привлекательной, бросив взгляд на её фотографию в паспорте. Она не обладала традиционной красотой, черты её были не совсем правильными, а лицо — слегка полноватым. Но она казалась красивой, потому что её круглое лицо с прямыми, крашеными светлыми волосами, которые падали на лоб и лезли в глаза, было открытым. Оно находилось в постоянном движении, — в движении как раз и крылась тайна его привлекательности. На её лице были заметны малейшие оттенки эмоций и чувств, она их почти не скрывала. Иногда она становилась совсем девчонкой, и легко было представить её в восемь, семнадцать, в двадцать пять лет. Разные периоды её жизни, казалось, существовали в ней одновременно, как будто она могла перескакивать из возраста в возраст в зависимости от настроения. Не было в ней только хладнокровной зрелости, слава богу. Бывала она и серьезной, и честной, говорила о самом сокровенном, как будто все мы — такие же по-человечески чистосердечные, как она сама, а не испорченные, наглухо замкнутые в себе, хитрые людишки. Она говорила, какой одинокой и брошенной она себя чувствует со своим мужем, и эти простые и ясные слова — «одинокой и брошенной», — от которых меня обычно тошнит, на сей раз заставили меня вздрогнуть.
Когда она впадала в экстаз, — а это случалось по сто раз на дню, восторг отражался в её лице, как солнце в зеркале. Она была вся наружу, вся открытв тебе, приятно было смотреть на нее, потому что скука или уныние не знали к ней дороги. Мир не мог ей наскучить, она этого не позволяла. А уж какая она была говорунья, эта старушка Ева!
В её разговоре не было туманных рассуждений, осуждения или одобрения, помпезности и лишних эмоций. Нет. Были факты, съедобные и питательные, как хлеб, и такие же вкусные. Она объясняла мне значение абстрактного рисунка на шалях, привезенных из Пейсли; рассказывала об истории Ноттинг-Хилл-Гейт и Тамлы Мотаун, и о том, как Вермер использовал камеру-обскуру, и почему сестра Чарльза Лэмба убила мать. Мне это нравилось; я все конспектировал. Ева открывала мне мир. Благодаря ей я начал интересоваться жизнью.
Папу, насколько я понял, она немного пугала. Она была умнее его, и сильнее чувствовала. Он не подозревал, что в женщине может скрываться столько страсти. За это и полюбил. Хотя любовь их, такая неодолимая, такая захватывающая, возникшая наперекор всему, вела к разрушению.
Я видел, как ржавчина каждый день разъедает основы нашей семьи. Каждый день, вернувшись с работы, папа закрывался в своей спальне. Недавно он вызвал нас с Алли для беседы. Мы рассказывали о школе. Подозреваю, что он любил эти заляпанные кляксами отчеты, потому что когда наши голоса наполняли комнату, как дым, он мог лежать, укутанный этой невесомой пеленой, и думать о Еве. Или мы сидели с мамой перед телевизором, стойко перенося её раздражительность и чувствуя, как она себя жалеет. И все это время, как незаметно подтекающие трубы на верхнем этаже, готовые в любой момент разорваться, медленно разрушались сердца, но об этом — никто ни слова, молчок.
Малышу Алли было хуже всех, он ничего не знал. Только чувствовал, что дом наполнен страданием и слабыми попытками сделать вид, что нет, нет никакого страдания. С ним никто не поговорил. Никто не сказал, что мама и папа не могут быть счастливы вместе. Он, наверное, запутался больше, чем любой из нас; а может, благодаря своему неведению не понимал, насколько плохи дела. Как бы то ни было, все мы были одиноки, отрезаны друг от друга.
Когда мы подъехали к её дому, Ева положила мне руку на плечо и сказала, чтобы я шел наверх, к Чарли.
— Я знаю, ты ведь этого сейчас хочешь. Потом спускайся. Надо обсудить кое-что важное.
Поднимаясь по лестнице, я думал: до чего же я ненавижу, когда мною управляют. Делай то, делай сё, иди туда, иди сюда. Скоро я уйду из дома, уже скоро. Почему нельзя сразу перейти к главному? Обернувшись наверху, я все понял. Ева и мой отец направлялись к гостиной, рука в руке, и впились, присосались друг к другу, не успев переступить порог. Я слышал, как щелкнула запертая дверь. Полчаса не могли подождать.
Я сунул голову в люк, ведущий в апартаменты Чарли. Здесь все сильно изменились с прошлого раза. Сборники стихов, рисунки Чарли, его ковбойские бутсы валялись как попало. Дверцы шкафов и ящики были открыты, как будто он собирал вещи. Он собирался уходить и был какой-то взвинченный. Прежде всего, он перестал хипповать, — должно быть, большое облегчение для Рыбы, причем не только с профессиональной точки зрения, но и потому, что теперь тот мог пичкать Чарли негритянской музыкой, — пластинками Отиса Реддинга и тому подобных — единственной музыкойа, которая ему нравилась. Сейчас Рыба сидел, развалясь в черном металлическом кресле, и посмеивался над Чарли, который ходил взад-вперед с надутым видом, разглагольствуя и ероша волосы. Вышагивая, Чарли подбирал с пола то пару старых, потертых джинсов, то рубаху с широким воротом, разрисованную розовыми цветами, то альбом Барклая Джеймса Харвеста, и вышвыривал через слуховое окно в сад.
— Вот как люди находят работу? Это же просто смех, — говорил Чарли. Хорошо бы на улице подходили к первому попавшемуся прохожему и предлагали месяцок поработать главным редактором в «Таймс». Или там судьей, комиссаром полиции, смотрителем в туалете. Кем выпадет, тем и работаешь — наугад. Ну, кроме случаев полной профнепригодности. Ты согласен?
— Без исключений? — вяло спросил Рыба.
— Ну, нет, почему же. Есть люди, которых нельзя допускать до высоких должностей. Есть такие, кто бегает за автобусом, придерживая карманы, чтобы не потерять мелочь. И те, кто мажет руки кремом от загара, чтобы на коже оставались белые пятна. Таких людей нельзя принимать на службу, их будут помещать в специальные лагеря и наказывать.
Потом Чарли обратился ко мне, — а мне-то казалось, он меня не видит:
— Я сейчас, — можно подумать, я оповестил его, что у подъезда ждет такси.
Должно быть, я не смог скрыть обиду, потому что Чарли немного смягчился.
— Привет, малыш, — сказал он. — Входи. Будем дружить. Насколько я слышал, нам теперь предстоит часто видеться.
Я залез в люк и подошел. Он обнял меня. По-доброму так обнял, но это был характерный жест, с помощью которого он показывал людям, что любит их, используя при этом одинаковые для всех слова и тон. Захотелось выбить из него это дерьмо.
Я протянул руку и схватил его за задницу. Задница была немалая, но торчащая, и как раз уместилась в моей руке. Само собой, он подскочил от неожиданности, а я тут как тут — просунул руку ему между ног и как следует дернул за погремушку. Он вздрогнул, захохотал и отшвырнул меня в другой конец комнаты, прямо на барабаны.
Я лежал, чуть не плача, притворялся, что мне ничуть не больно, а Чарли продолжал ходить из угла в угол, выбрасывать на улицу свои разноцветные одежки и обсуждать возможность применения сил полиции для ареста и заключения под стражу рок гитаристов, которые во время игры становятся на колени.