В тот момент мне было тринадцать лет. Может, двенадцать. Стало быть, это было лето 56-го или 55-го. Никакого желания уточнять. Но можно с уверенностью сказать, что в моем уже тогда упитанном теле жила душа без кожи. На посторонний взгляд (то есть на взгляд моих близких), я еще всего лишь ребенок, и это совершенно верно, несмотря на то, что мое похожее на полную луну отражение в витрине кондитерской, мимо которой я прохожу два раза в день, желало бы выглядеть взрослым, который всякого повидал. Бедняга.
Каждый сентябрь наша семья проводит в Гро-дю-Руа. Там мы снимаем виллу вблизи пляжа, что позволяет нам играть у моря с утра до вечера. Когда я говорю «мы», то кроме родителей имею в виду моего старшего брата Жозефа, чемпиона по плаванию кролем, мою сестру-близняшку Зиту и нашего фокстерьера Непоседу, который в конце концов удрал от нас, увязавшись за бродячим цирком.
Теперь я снова возвращаюсь к Орелин, оставленной на солнце среди песчаных дюн. Она представляется моему зрению под углом, соответствующим углу зрения наблюдателя, лежащего на животе. Почему я оказался так далеко от дома? Дело в том, что отец должен был доставить одному своему клиенту из Эг-Морта проигрыватель. То ли это был электрофон в виде чемоданчика с динамиком на крышке производства «Дюкрете-Томсон», то ли «Теппаз-336», самая ходовая в тот год модель, я уже не помню. Мы с отцом сели в машину, а у маяка он меня высадил, взяв обещание, что я никому об этом не скажу.
— Я вернусь еще до полудня, — добавил он, — а ты пока поиграй здесь. Панаму с головы не снимай и в воду не заходи, даже ног не мочи.
Чтобы скрепить наше сообщничество, отец дал мне поиграть свои часы фирмы «Лип», и мне ничего не оставалось, кроме как слоняться среди дюн или лежать, глядя на пульсирующее движение секундной стрелки.
Итак, я остался один на пляже Эспигета, мать ничего об этом не знала. Близился полдень, глаза болели от яркого света, и мне хотелось поскорее умотать оттуда. Но пришлось набраться терпения. А потом там, за дюнами, в дрожании раскаленного воздуха я увидел Орелин. На ней было темное платье и синяя рыбацкая фуражка, которую она со смехом отняла у своего спутника. Вот уже несколько минут, как я заметил парочку и тайком наблюдал за ней, уткнувшись носом в песок. О! Будет о чем потом рассказать Зите, которая вообще-то ничему не удивляется, за что я зову ее мадмуазель Всезнайка. Сначала это была всего лишь игра в индейцев, выслеживающих бледнолицых. Но через несколько секунд открывшееся моим глазам зрелище приняло неожиданный характер. Орелин сняла платье, сбросила туфли, рыбацкую кепку и осталась совершенно обнаженной, какой она не рисовалась мне в самых смелых мечтах и какой я никогда ее больше не видел — даже в ту ночь, когда держал ее в своих объятиях пятнадцать лет спустя.
Мне нравится читать в романах фразы вроде: «мне никогда не забыть обстоятельств встречи с такой-то особой и тех последствий, которые она за собой повлекла», или: «подробности этой сцены никогда не сотрутся в моей памяти, проживи я еще хоть сто двадцать лет», и тому подобное. Далее следует описание на тридцать страниц. Такие сильные заявления доказывают, что романисты принадлежат к особой породе сверхсуществ, в немыслимой степени развивших в себе способность воспроизводить очарование утраченного времени до мельчайших деталей. Спустя полвека они помнят, что во время прогулки в горах какое-нибудь облако приняло форму лодки, плывущей по пастбищу, или с закрытыми глазами могут по памяти описать расположение родинок на бедре своей возлюбленной.
Признаюсь, я был бы рад причислить себя к этим титанам мнемоники, чтобы с полным основанием заявить, что мне по силам восстановить в памяти каждую минуту того замечательного сентябрьского дня тысяча девятьсот пятьдесят какого-то года, когда на солнцепеке, в воздухе, насыщенном запахом соли и высохших водорослей, я увидел обнаженную Орелин. Конечно, для моего самолюбия было бы весьма лестно впоследствии утверждать, что эта сцена, с которой я до сих пор получаю дивиденды, навсегда врезалась мне в память и что ослепительное зрелище обнаженной Орелин моментально превратило меня из нормального пацана во взрослого невротика. Но истина, которой я остаюсь верен, несмотря на ее ничтожный вес в истории наших страстей, вынуждает меня скромно признать, что, судя по тому, с каким упоением я в последующие дни предавался своим обычным мальчишеским занятиям, состоявшим из морских купаний и ловли креветок, мое потрясение оказалось не так уж велико, как можно было бы ожидать.
В действительности самое важное событие того времени случилось вечером двадцатого сентября, то есть в день моего рождения и, соответственно, в день рождения Зиты. Переживать свой день рождения — само по себе уже весьма неприятное испытание, — достаточно вспомнить обо всех ненужных приготовлениях в твою честь и о неизбежном идиотском «Happy Birthday», которое я даже издали не мог слышать, не завидуя счастью глухих, — но двойной день рождения — это, пожалуй, самое худшее, что только можно вообразить. Весь положенный для этого дня набор автоматически умножается на два: поздравления, выражения восторга, поцелуи, объятия и снисходительные похлопывания по щекам, не говоря уже о двух тортах, утыканных горящими свечками, и двойном шорохе разрываемой оберточной бумаги в цветочек, в которую упакованы навязанные подарки: Зите — красное бикини в синий горошек, мне — комплект нот с произведениями юного Моцарта.
По какой-то причине сестра захотела, чтобы мы праздновали наш день рождения вечером. Вообще-то так оно было лучше: на целый день я мог забыть о том, что уже вырос, и до самого вечера без помехи играть в индейцев с перочинным ножом брата. И на том спасибо.
Однако на этот раз я ошибся. Вопреки всем ожиданиям вечер, от которого я не ждал для себя ничего хорошего, оказался самым лучшим за все время нашей совместной жизни. Несколько часов чистой радости, которые всепожирающее время странным образом пощадило. Мне надо всего лишь закрыть глаза, и я снова вижу длинный стол в лучах закатного солнца, поставленный прямо на пляже, и отца, который вдвоем с братом укладывает поверх белой скатерти гирлянду из бумажных фонариков. Вот так. Я еще крепче зажмуриваю глаза и пишу вслепую. Строчки налезают друг на друга, но это не важно — позже я перепишу все набело. А пока я лишь записываю картины, которые мне подсказывает память: вот отец оперся на плечо Жозефа, фонарики покачиваются, Зита аплодирует, собака заливается лаем, появляется мать в платье из виши и овальном переднике с подносом горячих телин.
[2]
С интонацией, которую я никогда не смог бы воспроизвести, она кричит:
— Дети, да садитесь же вы, наконец! Они вкусные, только пока горячие! Господи, какие же вы неловкие! А где хлеб? Вы его даже не поставили на стол!
— Потому что моя мать, наполовину итальянка, наполовину француженка из Прованса, всегда так и кипела энергией, не щадя себя. В этом непрестанном горении сгорали и ее любовь, и ее печаль. Она никогда не знала ни отдыха, ни праздности. Для нее не существовало дел, которыми можно пренебречь, или вещей незначительных, — может быть, именно потому, что, в конце концов, все в жизни напрасно. Каждая минута имела свое место и свое назначение. Любые мелочи — складка на скатерти, расположение приборов и гостей за столом, нечетное число цветов в букете и чистота наших рук — были важны для нее и имели свой смысл. В этом выразилась ее вера в то, что самое неважное дело и самое ничтожное действие дают право на счастье и надежду на чудо.