— Эй! Хочешь прогуляться?
Тот, кто так окликнул меня, оказался одним из тех жиголо, что всегда несут вахту под вечнозелеными дубами на пьяцца деи Чинквечен-то. Он просунул свою кудрявую голову в приоткрытую дверь и, небрежно облокотившись на бедро, ждал, пока я закончу прихорашиваться, чтобы предложить свои услуги. Я покраснел и протянул ему пачку сигарет, попутно приходя в себя.
— Ну я сажусь?
Перед тем как ответить, я взглянул последний раз в зеркальце, чтобы проверить, не западают ли у меня веки, особенно левое, предупреждение от дурного знакомства, которому меня научил Караваджо на примере своей картины в Вилла Боргезе. Я успокоился: оба глаза смотрели прямо, и, если уж я достиг возраста, в котором Голиаф пал под ударами своего юного противника, то паренек, который уже был готов открыть дверь, явно не подходил на роль Давида, которого мне ниспосылала судьба.
36
Я не успел сказать ни да, ни нет, как он уселся рядом со мной и молча показал мне указательным пальцем, куда ехать. Нам не пришлось ехать далеко. Он остановил меня на перекрестке улицы Кавур, у входа в какой-то обшарпанный дом. Я, как автомат, поднялся за ним по лестнице на последний этаж. Войдя в квартиру, я полностью отдался на его милость. Какого черта я здесь делаю? — не переставал я спрашивать себя. Он снял с меня куртку, вынул из нее бумажник и передал его мне, чтобы я заплатил причитающуюся ему сумму У него были необычайно изящные руки. И чтобы выделиться из пролетарской среды, ему, конечно, не было никакой нужды отращивать длинные ногти, как это делают все дети из народа, когда хотят показать, что они не занимаются физической работой.
Его квартира — служебная комната домовладельца, чье имя «Протти Альдо» было выведено жирными буквами над звонком — представляла на мой взгляд сочетание претенциозности и бардака. В углу, на покрытым линолеумом полу, рядом с туалетном столиком, заваленным склянками, пульверизаторами и пробирками, стоял тазик, в который через ровные промежутки времени падали капли воды, сочившиеся из крошечной раковины. Над ней свисала голая лампочка. На стене над кроватью, на которую я лег, не раздевшись, красовались приколотые кнопками фотографии звезд. Их губы были грубо обведены губной помадой. Мэрилин Монро, Джейн Мэнсфилд, София Шиколоне, уже ставшая Софи Лорен… Розовый шелковый абажур в складку, который служил прикрытием для лампы, чей некогда белый фарфор хранил на своей сальной поверхности бесчисленные отпечатки пальцев. Мебель и прочая обстановка стерлись из моей памяти, так как вся эта авантюра так поразила меня, признающего только любовь на свежем воздухе и любовь, как столкновение двух желаний, что я не мог спокойно смотреть на все это.
Первый раз в жизни я имел дело с проституткой, то есть с мужчиной, для которого это было профессией, который это делал за деньги. По дороге мы с ним торговались. Трюк с «подарком» с ним бы уже не прошел. Это было нечто абсолютно новое в моей жизни, такое же огромное, такое же несовместимое с моей прежней линией поведения, как и отвращение, которое я испытал к Пеппино.
Он проверил купюры, которые я ему протянул, и принялся за работу. Кроме неприятного осадка во мне сохранилось лишь одно смутное воспоминание об этом первом опыте, которого, нельзя сказать, чтоб я сильно желал. Инициатива перешла к нему, и внешне, и внутренне. Я никак не мог расслабиться, все время возвращаясь в мыслях к той цепочке причин, одна другой печальней, которые привели меня к тому, что я связался с пьяцца Чинквеченто, ни дать, ни взять транзитный пассажир, у которого нет другого выбора.
Я все твердил себе, силясь оценить глубину своего падения: «Вот бы они обрадовались, П.П.П., увидев тебя в этой конуре!». И спрашивал себя: «Кто будет тот тип, который первый узаконит то, что днем и ночью под стенами археологического музея к твоему распоряжению толкутся мальчики-проститутки?» Ответ не вызывал сомнений: все те, кто добрых десять лет публично показывали на тебя, как на зародыш разврата и скандала. Журналисты, полицейские, судьи, епископы, врачи, психиатры, политики, служащие, под той или иной маской долженствующие защищать «общество», нравственные устои, на которых зиждется Италия Сарагата, Альдо Моро и Луиджи Лонго. Всякий раз, когда какой-нибудь парень из боргатов или с Центрального рынка дарил тебе мгновение любви, их «ценностям» бросался вызов. Но в этой комнате эти же ценности, напротив, обретали наилучшее обоснование и оглушительное признание.
Оплачивая услуги профессионала, я порывал с перманентной провокацией, своим до сей поры единственным правилом в жизни. Ни разу с тех пор, как я переехал в Рим, я не вышел на улицу, не пустившись при этом на охоту. Любой парень, которому было от пятнадцати до двадцати пяти лет, и который был не плох собой, должен был улыбнуться мне в ответ, когда встречал меня на улице. Не важно, в знак согласия или нет. Даже если он отвечал отказом на мое приглашение, что случалось в девяти случаях из десяти, он проходил мимо, унося с собою тайное волнение. Вот, что они не могли мне простить, то, что я сеял смущение и пробуждал желание там, где оно еще дремало. А теперь? Этот тип, с которым я уединился, наверняка значился в полицейских досье. Комиссариат и диспансер держали его на прицеле. Я совокуплялся с ним в пределах терпимости, установленных самой Квестурой. О более полной покорности мои враги не могли и мечтать.
Я проник в гетто, в систему удовольствий, тарифицированную, признанную, географически локализованную (вокруг вокзала Термини); правонарушение, санкционированное лично префектом полиции; преднамеренно культивирующаяся проказа, контролируемый абсцесс, благодаря которому остальной город остается здоровым. То есть пока этот мальчик честно отрабатывал свою зарплату, я играл по правилам властей. Не без угрызений совести и страха, подкрепленных тщетностью его усилий.
— Подожди, — сказал я ему, — я немного устал.
Устал? Ничуть. Это моя совесть, после десяти лет преследований со стороны правосудия и прессы, капитулировала перед Законом, законом Моисея, законом святого Павла, законом коммунистической партии.
И, наконец, горькое понимание других причин моего поражения: изменившийся Рим, который, поглотив боргаты и отправив на заводы, в офисы и на стройки ранее бездеятельную массу эмигрантов и безработных, лишил меня моих рагацци; эмансипация, которая вычеркивала меня, как «другого», которая гнала на привокзальную площадь всех тех, кто, как и я, не желая участвовать в ее победоносном шествии, чувствовал себя вычеркнутым дважды; эйфория вседозволенности, которая рикошетом создала «анормальное», неизвестное доселе понятие, проведшее черту между таинственным, теневым миром командировочных и жиголо и миром «вечеринок», света, шума и танцев до утра, которые громко провозглашали право на любовь, лишь бы она была правильной, регламентированной; быстрое распространение гуманитарных наук, в частности разительный успех психоанализа, который подобрал для меня свой термин, приклеил на мою жизнь ярлычок, поставил на мне штамп; и, наконец, мой собственный страх перед старостью, тупой ужас перед первым седым волосом, загнавший меня в убежище публичного дома, в котором мне не могли отказать в удовольствии, оплаченном из моего кармана.