Любопытное искажение весьма избитого в искусстве того времени сюжета, однако в данном случае пошедшее в разрез с Писанием. Странное и необъяснимое, если только не… Быстро вернувшись домой, я залез в свои тетради, которые заботливо хранил в столе вместе со всеми памятными вещами, оставшимися у меня от Болоньи. «Давид и Голиаф», написана в 1609 году, на следующий день после драки у таверны Черрильо в Неаполе, в излюбленном месте моряков и контрабандистов. Кого художник встретил в тот день? Из-за чего возникла ссора? Кто рассек ему щеку? Его так исполосовали, что не узнала бы и мать родная. И почти никаких сведений. А! нет, вот одно, самое главное: голова Голиафа считается автопортретом художника. С этого момента все становилось ясно. Метод работы Караваджо: рассказывать сквозь призму библейской истории событие из личной жизни. Личность нападавшего. Мотив, в соответствии с лукавой легендой объяснявшийся неуплаченным карточным долгом; равно как и мотив убийства, шесть месяцев спустя, на берегу пустынного пляжа, что рядом с Гаетэ, на полдороги из Неаполя в Рим, к которому его лодчонку прибило ветром, или же привело несчастливой звездой; убийство, оставшееся для всех загадкой. По-видимому, разгадка крылась не так уж далеко. Все свои тайны Караваджо оставил на своих холстах. Достаточно было сорвать маску, под которой он прятался. Иконографические открытия Караваджо раскрыли передо мной суицидальное пространство человека. Очарование, которое производят на великого творца восемнадцатилетние палачи.
Имеющий уши да услышит. Четверть века спустя я вспомню данный урок, пусть и поменявшись ролями. Вместо того, чтобы отождествить себя с отстраненным юношей, который с легким отвращением потрясает отрубленной головой своей жертвы, я выберу участь побежденного. Словно кровавая игрушка, принесенная в дар смертоносному рвению безусого юнца, я буду валяться в грязи у его ног. Все повторится для меня, и унылый пляж, и томительное одиночество, и насмешливый шум прибоя. С какого момента я начал читать свою судьбу по этой картине? Я часто приходил в Вилла Боргезе. Проходя через все залы музея, я сразу шел в большой зал на втором этаже. Там, в углу рядом с окном, меня ждал победоносный подросток. Солнечный луч, падавший на обнаженную половину его груди, возбуждал золотистый отблеск его кожи. Но день за днем меня все больше и больше притягивала мертвая голова Голиафа. Подозрение, которое внушал он свои поражением, переполняло меня ужасом и в то же время пронизывало нежностью. Как не поддаться соблазну уступить победу в бою тому, кто купается в ореоле юности и красоты? Смерть мне казалась почти завидной участью, если смертельный удар мог быть нанесен такой рукой.
Вначале то была лишь мимолетная мысль, почти что шутка, которой я желал предаться тем сильнее, насколько дольше могла уберечь меня от нее разница в возрасте. «Когда я буду в возрасте Голиафа, — думал я, — когда я сам начну покрываться морщинами, когда я отращу бороду…» Будущее, казавшееся бесконечно далеким двадцативосьмилетнему юноше, пришедшему в экстаз от картины Караваджо. Он мог лелеять себя мечтой о жестоком серафиме, обрушивающемся на него с мечом. «Погибнуть как Голиаф, как Караваджо… но лишь когда, изжив свое, с годами я устану, когда мне опротивеет жить!»
Чтобы внутренне успокоиться от самого себя же и разрушить этот фантазм, я прибег к помощи, как мне казалось, волшебной стратегии. Изумленный асимметрией глаз мертвеца, я решил, что мне ничего не грозит, пока я буду смотреть на мир широко открытыми глазами. Мгновенье, в которое левое веко Голиафа опустилось, известило его о конце. Точно так же, если упадет одно из моих век, я буду считать это знаком судьбы, своим согласием на смерть. С тех пор я взял в привычку возить с собой повсюду на ночные съемки маленькое зеркало; я словно бы осматривал себя в зеркальце заднего вида, прежде чем открыть дверцу пассажиру. Я с особой заботой проверял мускул своего левого века. Если бы какой-нибудь новоявленный Давид уже блуждал в поисках подвига, ему пришлось бы искать свою жертву в другом месте.
Я стойко ждал его, широко раскрыв глаза. Мой час еще не пробил. Эта предосторожность придала мне немного храбрости. Словно защитный талисман, я сжимал в своем кармане маленькое зеркальце.
24
Джино Колусси, старьевщик, был неженат, носил волосы бобриком, густые, не по годам седые усы и черную бородку. Жил один, как настоящий мизантроп. Двадцать пять лет римской жизни не сделали его римлянином. Он ненавидел этот город, который я бы полюбил только за то, что он искоренил во мне вышедший из моды патриотизм моего дяди, неисправимого фриулийского сепаратиста. В те дни, когда он не выезжал со своей тележкой в город в поисках книг и безделушек, он зарывался в свои каталоги, а я копался в его книгах. Я сидел без работы, бездельничал и почитывал столичных поэтов, особенно смакуя непристойный диалект Джоаккино Белли. Иногда, чтобы помочь маме, которая устроилась домработницей у одной молодой пары, я брал их отпрыска и вывозил его на прогулку, так как это также входило в ее обязанности. Джино провожал меня до синагоги на Изола Тиберина
[31]
. В глубине виа ди Портико, в пятидесяти метрах от пьяцца Костагути, где он жил с тех пор, как уехал из Касарсы, мы катали коляску под мемориальной доской в память о восьми тысячах евреях из местного гетто. Дата погрома: 16 октября 1943 года.
— Почему не вмешался Папа? Он был нунцием в Берлине, он был лично знаком с главарями нацистов.
Джино пожимал плечами.
— Пию XII, малыш, не было никакого дела до миллионов евреев, депортированных и уничтоженных во время войны. Он пальцем о палец не ударил, чтобы предотвратить геноцид.
Хотя я уже испытывал неприязнь к этому Папе, мне не хотелось разделять дядюшкины страхи.
— По крайней мере, — говорил я ему, — дата говорит сама за себя. В октябре 43-го немцы только что заняли Рим. Погромы начались, когда они вошли в город. До этого евреев в Риме почти не трогали.
— А кто донес на евреев немцам? Кто им сказал: по такому-то адресу живет Леви, по такому-то — Латтес? Итальянцы, Пьер Паоло! Соседи по дому. По одной лестничной клетке.
— Итальянцы? Поверить не могу! В Италии никогда не было антисемитизма. Мы, конечно, те еще мерзавцы…
— В провинции, ты, наверно, прав. Я из своего окна видел, как жители этого квартала записывали номера домов. Уверен, что потом они шли в комендатуру. Однажды немецкие грузовики окружили гетто. Погром длился не больше четырех часов. Все квартиры были зарегистрированы. Достаточно было позвонить в дверь и пригласить оккупантов.
Я недоверчиво качал головой.
— Не верь римлянам. Муссолини взял Рим без боя. Это единственный город, который распростерся перед ним. И убивать никого не надо было, хозяйничал здесь, как хотел. Десятки тысяч людей спонтанно вышли на улицу, чтобы приветствовать его под балконом на площади Венеции. Им казалось, что они вернулись во времена Цезаря и Августа.
Рим начал мне нравиться в тот день, когда, получив место внештатного преподавателя в одной школе в пригороде города, я переехал с мамой, которой уже не нужно было работать, в квартиру в Понте Маммоло, в часе езды на автобусе от ближайшей конечной остановки городского трамвая. По причинам, которые не имели ничего общего с соображениями моего дяди и восходили к моему положению ребенка, разрывавшегося между «столичным в квадрате» отцом, офицером итальянской армии, родившемся в Равенне, и «периферийной» мамой, я чувствовал себя счастливым лишь в «пограничном» состоянии. Формула, ставшая для меня не просто метафорой, но конкретным требованием, в ее буквальном, географическом смысле. Моя центробежная судьба забрасывала меня в пригороды. Наша ошибка (объяснявшаяся, правда, отсутствием денег и необходимостью временного жилья) заключалась в том, что мы поселились на пьяцца Костагути. В самом центре Рима. Понте Маммоло — высшая точка, после Тибуртино и Пьетралаты, огромного пригородного протуберанца, простершегося на северо-восток, напоминающего скорее лагерь бедуинов, нежели цивилизованное поселение — мне сразу же показался некой репродукцией доисторического уголка, той целью, к которой я подсознательно стремился, пустившись в бегство из Касарсы.