Так говорил бы во мне голос правды. Продолжая анализ моих политических метаморфоз, он бы добавил: «Нетрудно догадаться, что твои отношения с партией будут бурными. Партия станет твоим отцом, и тебе придется сопротивляться ей, как ты бы сопротивлялся своему отцу, если бы он, вернувшись из Найроби, не забаррикадировался на чердаке и не спускался вниз два раза в день посидеть за обеденным столом в гробовом молчании, а принялся, как прежде, всеми командовать. Насколько упрямо ты ищешь замену отцу, поскольку тебе, как и всем людям, нужно иметь над собою какой-то закон, настолько же сильно ты ненавидишь эту замену, потому что она пробуждает в тебе переживания войны, разлучившей твоих родителей. Посмотри на себя со стороны, когда ты пропагандируешь автономию Фриули и необходимость защищать фриулийский язык. Ты и, правда, думаешь, что тебе для убедительности своих позиций нужно переворошить немецких романтиков и лингвистов из Принстона? Будь искренен, Фриули — это просто земля твоей матери, а фриулийский — это язык песен, которые она тебе пела: разве случайно твои идейные расхождения с коммунистами проходят по тем вопросам, по которым они вынуждают тебя отречься от своего материнского наследия? Папочка носил униформу итальянской армии, ты же бьешься за разнообразие диалектов. Он орал на тебя на официальном государственном языке, ты же твердишь о вреде, причиненном языку, который ты услышал в своей колыбели. Он получал свои директивы из Рима, ты агитируешь за местное самоуправление и районный парламент. Стоит ли продолжать сравнение? Партия для тебя всего лишь заместитель отца, обожаемый и ненавистный, и она таковою будет для тебя до тех пор, пока ты не выпутаешься из своих семейных разборок, пока ты будешь воздавать Марксу то, что принадлежит Фрейду».
И этот голос не ошибся бы также, сказав мне, что мои литературные «идеи», в том виде, в каком я развивал их на страницах коммунистических изданий, также восходили к архаическому и иррациональному началу. В то время коммунистические лидеры требовали от писателя превратиться в пропагандиста и выводить в своих книгах рабочих и крестьян, наподобие тех шахтеров и сицилийских рыбаков, которых изображал на своих картинах Гуттузо. Анафема на всю буржуазную литературу и искусство. «Хемингуэй и Кафка, Джойс и Фолкнер, Рембо и Лорка», по мнению уважаемого издателя «Униты» их следовало отвергнуть как «сомнительных и неспособных удовлетворить чаяния фудового народа». Я возражал, что любое живое искусство, любое произведение, достойное им называться, по сути своей народное; что усыплять рабочие массы штампами соцреализма значит не уважать свой народ; и что интеллектуал должен оставаться свободным в сфере своих творческих поисков, лишь бы его политическая лояльность была вне обсуждения.
«Конечно, — писал я, — мы сожалеем, что коммунистический фронт не дал нам ни Кафки, ни Хемингуэя. Но продолжая возлагать наши надежды на Витторини, Пратолини, Павезе, Кальвино и других молодых итальянцев и европейцев, глубоко проникшихся идеями марксизма, марксисту Фадееву, марксисту Альберту Мальтцу, марксисту Говарду Фасту мы предпочитаем буржуазного Кафку и буржуазного Хемингуэя. Абсурдные замки, возведенные подлинно творческим воображением Карло Карры в метафизическом небе Феррары, нам несравненно ценнее стен Кремля, вылизанных верноподданными советскими художниками. И не откуда-нибудь, а с высоты этих ирреальных башен, высеченных озарениями гения, выстрелит пушка, способная изменить лицо планеты. Ни лицемерные рабские холсты льстецов, мечтающих угодить товарищу Жданову, ни дряхлые гаубицы нашего римского авангарда, на самом деле еще более академического, чем словарь де ла Круска, не имеют никакого будущего».
Этот пламенный красноречивый пассаж испортил настроение честному секретарю нашей ячейки и он поспешил доложить о нем своему венецианскому коллеге. Сегодня я бы уже не подписался под некоторыми этими слишком напыщенными метафорами и пустыми «озарениями гения», но все остальное я бы трогать не стал», понимая, что не мне принадлежат лавры этой ереси, которая, не отличаясь зрелостью и взвешенностью, была лишь неосознанным рефлексом солидарности с моим братом. Что эти споры вокруг Пикассо, Фужрона и Гуттузо имели для меня большое значение? Или, может, я выступил, чтобы защитить Хемингуэя, Фолкнера, Джойса и Кафку? Я легко оставил бы их на интеллигентное растерзание редактору «Униты». Но смешивать с грязью Рембо и Лорку — этого я стерпеть не мог. Ты не забыл еще Рембо и Лорку, которых мой брат таскал из моего стола и тайком читал по ночам под одеялом? «Цыганский романс» и «Озарения» стали частью предсмертного причащения, которое он упрятал в свой вещмешок, уходя в горы к партизанам.
Они убили тело Гвидо, но ни на одно мгновение они не убили его дух.
На маленькой площади в Сан Джованни есть одна очаровательная лоджия в венецианском стиле: две стрельчатые арки спереди и одна сбоку, над готическими окнами карниз с флористическими мотивами, каменная скамейка во внутреннем проходе. Под этой лоджией расклеивали свои прокламации все политические партии. Когда в 1949 году меня выбрали секретарем местного отделения, мне пришла в голову идея заменить типографские листовки партии на собственные тексты, написанные от руки. Эта была эпоха холодной войны, создания атлантического Альянса, процесса Миндсценти и крестового антикоммунистического похода. Я сочинял короткие стихи и своеобразные притчи на фриулийском диалекте, напоминая фанфаронам «Щита и Креста»
[27]
о некоторых евангельских истинах. «Взгляд Божий устремлен не к священному примату венгерского кардинала, а к миллионам страждущих от голода людей, чьи газеты с пьяцца дель Джезу безмолвствуют».
Мои рукописные листовки содержали также новости экономического характера. Я сообщал о договоре, подписанном с Москвой депутатом Ла Малфа, по импорту железной руды, чугуна, стали, марганца и пшеницы на триста пятьдесят миллиардов лир, а также экспорту из Италии в СССР станков и тканей, который обеспечит работой тысячи рабочих текстильной и машиностроительной промышленности. «Более удачная сделка для итальянских рабочих, нежели доллары плана Маршалла!» После этого значилось, что шестьсот центнеров этой советской пшеницы отписаны на мельницы Порденоне.
Художники Средневековья изображали на фресках церквей падение манны небесной в пустыне: так я ассоциировал с античной традицией свои настенные послания. Студенты 1968 года, которые в свою очередь исписали своими граффити парты амфитеатров, инстинктивно открывали преимущество импровизированного, поэтического и неформального общения над пишущей прессой, будь она хоть левой, хоть правой; с той лишь разницей, что они возвещали, словно благую весть, лживые обещания несбыточной революции, тогда как я давал точный и бодрый отчет о золотых потоках пшеницы, которые перетекали с просторов украинских степей в закрома фриулийских мельников.
Но в какой-то момент, меня вновь охватило отчаяние. «Свен! Свен!» — шептал я его имя. Вся эта активность, поддерживавшая меня, вдруг показалась мне смешной. К чему эти стихи, если он их не прочитает? Я выстраивал в строки слова, чтобы забыть единственный слог, чье волшебство и тридцать лет спустя заставляет дрожать мое перо. Понимал ли я, что потерял единственную любовь в своей жизни? Мы больше так и не виделись. Став хорошим художником, он попросил меня приехать к нему в Удине. Я уклонился от его приглашения. Нет, Свен, мы встретимся с тобой в единственном мире, который будет достаточно велик, чтобы вместить нашу любовь, тогда, когда я устану тщетно искать тебя на этой земле.