Я глядел на него и думал: вот он, душитель твой, высохший паучок… А он взмолился:
— Фелько… в воду не хорони, только не в воду, пусть дед — он не обманет. Поклянись!
Я поклялся, подоткнул одеяло.
— Вода кругом… Слышишь — дождь! — бессвязно выкрикивал он и вдруг открыл глаза осмысленные и волевые. В водостоках действительно журчала вода. Откуда дождь? Ничто его не предвещало, подумал я. А Фатеич продолжал: — Музыкально-то как в бочку каплет… А вот картину сбереги, чтоб не сожгли, она маслом писана… Завсегда так — умрет сильный, и крысы водяные приползут и растянут, а Фрол Панфутьича палкой по голове бей, картину не отдавай, он, портрет, живой. — Фатеич помолчал, но глаза его стали опять осмысленными и волевыми, и, словно на гипнотическом сеансе, он заговорил четко, но медленно: — Ты не гляди, Фелько, что рама одна золотом крытая, чего стоит, не гляди, что художник был мал да вонюч… Ты на его рукотворение гляди. Но как же было его выпустить — нельзя, никак нельзя. Танки уйдут на слом, люди в могилу, а вот он, портрет живой, присутствует и смущает… Нет, Фелько, художника нужно только убить… А разве можно, Фелько? Разве можно? За героем его народ, правители сильные, слава и власть… А ведь он одинешенек, за него некому заступиться, он один против всех.
Фатеич замолчал. Я привстал испуганно, но он заговорил опять:
— А художник так и сказал: до конца дней твоих помнить меня будешь, и в смертный час твой приду к тебе, но не страдай, знай, я тебя простил. Я памятник ему за десять тысяч поставил… дерево посадил. Но нет большего греха в жизни моей — я не отворил дверь ему… не выпустил, не спас. А разве можно, Фелько?.. Соловья поющего?
Я оглянулся, и в сотый раз мороз пошел по коже — на холсте, опустив голову, плакал расстрелянный. Портрет многократно менял лик: он излучал то страх, то скорбь и жалость, приводя меня в смятение, то он был холодный и ядовитый, то свирепый, то растерянный и несчастный, и я жалел его. Я отряхивал видение и задавал себе вопрос: а не схожу ли я в конце концов с ума?
Фатеич затих, раззявя рот, побледнев лицом. И я услышал сквозь хрип единственное:
— Сними, сними, — выпусти, освободи…
— Что снять? Что снять?
— Кончается он, — тихо сказала женщина из-за спины, — смерть не перебивай.
Она стояла в двери в исподнем белом и в калошах на босу ногу. И ни шума дождя, ни капели в бочку, а лишь с портрета на Фатеича в кровати, на опрокинутое ведро на полу, на сапожный скарб на ящике, на меня, растерянного и непричесанного, теперь уже скорбно глядел расстрелянный.
— Раз уж смерть отогнал, — сказала женщина, — то мучиться будет он, может, день, а может, более. Жди.
И стал я ждать, топчась от ящиков с углем к окну.
Пергамент на окне гнойно проявился — я ходил. Его дыханье вплеталось в мое. Я затыкал уши, потянулся на носках, выл, но отводил ладони… — он дышал. Я с вопиющей ясностью осознал, как дорог для меня этот человек, как люблю его и как бессилен. Я молился, чтоб быстрей, чтоб не страдал, и тогда на смену любви пришла ненависть. Дьяволенок в голове моей ожил, захохотал, наполнил череп треском и обострил обоняние. И словно в одну минуту сухо и ядовито засмердели кожи, шкаф заблагоухал старыми сукнами, нафталином и грибком. Запахи, сухие и влажные, поплыли волокнами, одурманили, а бесенок кричал: «Где разум? Ведь напрасны муки, вот если б ты не перебил смерть, не отогнал…»
Я возненавидел комнату и его большие руки на животе, возненавидел фиолетовый подбородок над подушкой. Безумие лишило мысли. Не рассуждая, повинуясь, я подкрался к кровати и глядел, глядел на горло, на пульсирующую жилку, все учащеннее дыша и напрягаясь. «Чуть придави, это легко — и спасение — и тебе, и ему!» — кричало безумие, и, как раньше, я уловил присутствие некоего третьего. Ненависть разом сникла. Стараясь быть к портрету спиной и делая вид, будто затем и подошел, я поправил подушку и, пристыженный, под теперь уже улыбчивым взглядом сквозь пенсне расстрелянного, вышел на улицу.
Молочная прохлада, ни лая собак, ни щебета птиц. Крыши, тамбурчики, кривые ворота смутно проявляли контуры. После постылых комнатных предметов мой взгляд отыскивал движение. Но ни кошки в мусорнике, ни дуновений ветра на щеке. Лишь на черной, остывшей в предрассветье кроне раскачивалась единственная ветка.
Мне стало как-то странно и непонятно. Сонная птица, подумал я и стал глядеть теперь уж цепко, а ветка то успокаивалась, трепеща листвой, то принималась, поначалу неуверенно, а затем быстрей и быстрей, кивать и клониться. И почему?
«Плакальщицы придут — встречай!» — родилась в мозгу нелепая мысль и навязчиво зажила. Я уверовал в нее и пошел к воротам, думая: так все и начинается, сначала только мысль, а потом и действие — все неспроста.
Бесстыдно спала лужа, нагая и зеленая. Улица была пустынна. Я ждал, поглядывая во двор, — ветвь качалась. Дома, парадные и тротуар уже проявляли контуры. Должна же прийти старуха, думал я, но — никого. Когда оглянулся в другую сторону улицы, сумеречную и только что пустынную, то обомлел. У лужи стояла горбатая старуха на кривых ногах, в обмотках и пудовых башмаках и, будто крылья за спиной, опускала шаль. Я не знал, что принесло ее в такую рань, не знал, что подгребает она клюкой в стылой воде, но был уверен — прилетела плакальщица, и молча наблюдал. Старуха выудила синюю казацкую фуражку, посоображала, рассматривая и шевеля спекшимися губами, — не то, обронила в воду. Постояла, бормоча и грея дыханием кулачок. Затем, принюхавшись и словно сметя с лица паутину, заглянула во двор, отыскивая нечто важное, волнующее ее — дерюга на веревке, тамбурчики под крученым панычем — не то. Выварка на керогазе, мусорник — не то. И будто узрев полет зеленой мухи к окну на чердаке, она встрепенулась и с поднятой клюкой решительно направилась в ворота.
Плакальщица пришла, подумал я и взглянул на крону — ветвь была неподвижна.
Оранжевый свет бежал с окна, и он за ним с монетой на глазу. Старуха мышиной тенью вытанцовывала непоследовательные, но, как я был убежден, нужные па. Она приволокла корыто и побормотала над покойником, спрятала краюху в складках юбки, посидела на ящике с углем, покачиваясь, будто отражение в воде, пребывая в блаженстве рядом с усопшим, и это было важно.
Пришла и соседка снизу, и они, кряхтя и стеная, поволокли мертвое тело в корыто. Все у них получалось медленно, но ладно. А вот я ничего не смог в этом городе. Будто незримая рука исказила фокус в головах людей, и они не понимали меня, а может, и я говорил не то и делал не так: двери закрывались предо мной, а путь лежал не туда.
«Старый дурак!» — прокартавил попугай и захлопал крыльями. Я дал клятву похоронить с почестями, в сухую землю — уж это-то смогу, убежденно подумал я и вышел. А там, в полумраке, люди, простив все, принаряжали своего покойника.
* * *
В военкомате мне сказали: по постановлению ЦК и приказом министра генерал Мордвинов И. Ф. разжалован в рядовые, оркестра и комендантского взвода для воздания похоронных почестей не будет. Сдайте документы, распишитесь «здесь» и «здесь» и получите справку на похороны. Я расписался и хлопнул дверью, но меня нагнал сердобольный майор и сбил с толку.