Она долго мяла платок в руке, наконец распрямилась, улыбнулась, и злой дух отлетел.
— А вы уже сделали: я в вашей комнате, и вы предо мной, и ваша мама улыбается с фотографии, — заговорила она так, будто и не было мрачного момента.
— А что б вы пожелали еще?
Она обхватила колено, склонив голову, как бы сбоку, иронично изучая Феликса, а щека у уха порозовела, выявив русый пушок.
— Я… я многое пожелала бы; пожелала увидеть вас у себя в гостях, пожелала бы испечь вам ванильный пирог с малиной, пожелала бы сыграть для вас на фортепьяно…
Она говорила и говорила, и свет в комнате стал мягче и теплее, и предметы подобрели, потеряв острые грани, и голос ее наполнял радостью, и Феликс восторженно остро увидел дом священника у церкви на старом кладбище, видел Верину комнату с белоснежными скатерками, вышитыми «ришелье», с добрыми иконами в свете лампад и влажными губами ощутил пряный запах горячего ванильного пирога с малиной.
Вера умолкла, глядя умиленно на другое фото на серванте, пожелтевшее, единственное, где он, худой, в непомерном комбинезоне и парашюте, стоял у тупоносого самолета. Феликс вспомнил отца, отец очень хотел, чтоб он летал на этом самолете.
— Этот самолет называется «ишачок»? — спросила Вера.
— Откуда вы знаете?
— Я все знаю, что касается вас.
— Именно И-16. Именно на нем я учился летать «дальше всех», «быстрее всех» и «выше всех». — Но слова о войне, и цвет войны, монохромно зеленый, и ее мрачные светозатемненные ночи были чужды полной света мирной комнате и бутылке итальянского вермута, и он добавил: — Но не научился, и вовсе не я на этом самолете сбил «юнкерса» над морем — все стерлось, пожелтело, и не был я победителем.
— Неправда, не пожелтело, — чуть слышно выдохнула Вера, — расскажите.
В ее «очень прошу» был истинный призыв.
Он опять подумал об отце, о вестибюле, о пыльном скелете под пальмой, болезненно ясно увидел и себя, и «тот день». Это был третий бой. В предыдущих он взлетал, не помнил, как носился над городом и как приземлял машину и приходил в себя, лишь стоя на земле, и был настолько не победитель, что даже не видел немцев, краснел и презирал себя, когда механик, грустно глядя на пулеметы, спрашивал: «Что, командир, опять не стрелял?» В тот день он сидел в накаленной солнцем машине на дне высохшего соляного озера, до боли в глазах слепила искрящаяся под солнцем соль. Чесались мокрая шея, грудь, зудели от соляной пыли ноги в сапогах. За крылом, за полосой кочковатой суши синело море. Ему очень хотелось окунуться, но он вглядывался в знойный горизонт, в призму облаков и сухой степи и больше всего боялся за свою, казалось, голую спину, и хорошо вооруженный истребитель с мощным мотором, к его удивлению, вовсе не утверждал его и не делал героем. И он вовсе не желал, чтоб появились немцы. Вот тогда-то будто отец стоял за его спиной. Он услышал медленные, сдавленные яростью крестьянские слова отца: «Народ тебя учил, одевал и кормил. Родина дала лучший в мире самолет, чтоб ты ее защищал, а ты? — гневно выкрикнул отец. — Ты? — и шепотом добавил: — Мой сын изменник и трус».
На смену страху пришла ярость, он решил: если в этом бою не увижу немцев — застрелюсь.
В свете оранжевого абажура Верино лицо, ждущее, в окладе русых волос.
И Феликс заговорил:
— В третий раз они прилетели с моря. Ракета. Очки на глаза. Полный газ, рев мотора. Взгляд — капот, горизонт, тучи соляной пыли, колеса ударяются в последний раз о землю, сорок два оборота колесика уборки шасси — и я над городом. В этот раз я увидел рыжую канву берега, серую подкову города и лысую гору, и даже купола на Сарыголе ссыпались под плоскость, увидел и белые, вымахивающие из удивительно яркой сини хризантемы у порта — они оседали, и на их месте рыжели плешины донной мути на синеве.
Бомбят, понял я. Но где они? Где? Немцы? Вот тогда-то прямо перед капотом, выходя из пикирования, медленно и плоско вспух незнакомый самолет-раскоряка. Что делать? Я забыл, что надо делать. И мгновение как завороженный разглядывал удивительно красочный, серо-зеленый с ядовито-желтыми консолями самолет, и фюзеляж его был в грязи, и только я успел подумать, что там, откуда он взлетал, прошел дождь, как две головы под сияющим плексом разом обернулись ко мне, тут же и засверкали какие-то спицы. Стреляют! И в кого — в меня! Теперь я знал, что делать. Я поймал самолет в прицел и нажал, и машину долго трясло, как на незримом шифере, и горько пахло порохом. Я не успел понять, что произошло, как самолет-раскоряка клюнул вниз и потянул над синью к берегу, и винт его стоял, а я взмыл и потерял его над степью, и ошалело отыскивал. Он опять возник на фоне моря далеко внизу, там, где я его и не ожидал. И протянул по кромке желтопескового берега и сини и лег на собственную тень.
Феликс умолк. С испаринкой над губой Вера откинулась в кресле. «Меня никто никогда не слушал столь заинтересованно», — подумал он.
— А что потом? — спросила она.
— Потом я очень устал и, обливаясь потом, еле вылез из кабины. Потом мне не поверили, не верил я и сам, но сизые пулеметы, которые я сжег неумелой стрельбой, впечатлили. Все повскакивали на подножки, попрыгали в кузов полуторки, наконец доставившей бронеспинку, и понеслись по степи. Мы подъехали, когда трое из НКВД усаживали в «эмку» немецкого летчика, а нас к нему и не подпустили. «Юнкерс», вспахав песок, опустил в море крыло. Я глядел, как волна покачивает элерон, и все норовил стать к самолету спиной, потому что во второй кабине обвис в ремнях убитый мной человек. Потом меня качали, кричали «ура», а лица восторженные, победные, лишь я не был победителем и желал одного: зарыться в горячий песок и умереть, как тот во второй кабине. Вечером феодосийцам показывали немца. Впереди шествовал маленький толстый начальник в широченных галифе «бабочка» и в гимнастерке-юбке и двумя наганами на поясе, за ним несли ящик для пьедестала, и четыре милиционера с саблями наголо и свирепыми лицами конвоировали немецкого капитана прямо в комбинезоне, шлеме и очках и невиданным сверкающим крестом на шее. И я вместе с зеваками взбирался на парадные ступени, чтоб лучше видеть, как на глаза немцу милиционеры натягивают очки и взгромождают его на ящик, а краснолицый начальник плюет в немца, грозит кулачком Гитлеру и неожиданно пронзительно вопит, призывая немецкий рабочий класс поднять оружие пролетариата, а немец-капитан моргал белесыми ресницами за стеклами очков и с высоты ящика победно и презрительно озирал восторженную толпу. Я глядел на своего побежденного и ощущал свою голую спину.
Феликс замолчал, рука его, казалось, нечаянно легла на Верину руку, и он на миг ощутил ее тепло. Она, будто не заметив, высвободила руку, поправила волосы и лишь скользнула взглядом удивленно, да румянец залил щеку, и заторопилась.
— Феликс, — сказала она, — мне было великолепно у вас в гостях, и я вам благодарна за чудный вечер, но поговорим о деле. Сегодня утром вы получили премию — тысячу рублей. Я пришла вам сказать, что премий в таких размерах не бывает. Это взятка, Феликс.