— Если не станет Рыжей Дамы, то после отпуска приходи. Тебе всегда рады.
Он достал деньги, красный десятирублевый кирпичик, и вложил в карман Феликса.
— Это не взятка, шалунишка, твоя голова намного дороже стоит! Просто ты много сделал для фабрики, и это годовая премия. А чтоб было законно, распишись здесь и здесь.
Феликс расписался. Так он и оставил тихих смешливых казнокрадов. А на улице, сидя за рулем и гоняя стартером никак не заводившийся мотор, зло подумал: все-таки всучили, все-таки выдворили, и все-таки я взял…
* * *
Вечером, когда он, ползая на четвереньках, мыл пол, раздался звонок. Давно никто не звонил в его квартиру. Испытывая смутный страх, он открыл. Пред ним стояла Вера в модной джинсовой юбке и кофте-самовязке. Коса была распущена, подколота изнутри, и волосы русым шеломом укрывали голову. Он был так удивлен, что не выпустил из рук тряпку, и они молча разглядывали друг друга.
— Может, все-таки пригласите в комнату? — спросила Вера. Он пригласил. Она, вовсе и не думая приниженно отыскивать тапочки, на высоченных каблуках по мокрому полу прошествовала в комнату, села в кресло, закинув ногу на ногу, положила на колени сумочку и, не удостоив даже на миг вниманием огромный, словно красный взрыв на столе, букет гладиолусов, остановила задумчивый взгляд на портрете мамы в черном домино. Он протянул руку за сумочкой, но она поставила ее рядом.
— Что у вас там — миллион?
— Нет.
— Значит, Хемингуэй?
— Не угадали.
— Опять Достоевский?
— Достоевский всегда, а время прочтения господина Хемингуэя прошло. Великолепное время — молодые люди в «шузах» на толстенных подошвах, узкие брюки, красные галстуки, прически «полька» — так называемые стиляги. И буги-вуги, и разговоры о двойных кальвадосах у Ремарка, об испорченности молодежи, о Баталове и Татьяне Самойловой в фильме «Летят журавли», — не отводя взгляда от портрета мамы, говорила она. — А я, произросшая на зеленом послевоенном цвете, в который было окрашено все — заборы, автомобили, ворота, вдруг была несказанно удивлена, увидев желтого цвета легковой автомобиль.
В ее многословии он пытался уловить скрытое напряжение и заученность, но не уловил и слушал, ощущая обжигающий пламень гладиолусов.
— И вот тогда-то на калошной фабрике появились вы, худой, подтянутый, гладко остриженный, в прошлом летчик, беспричинно наказанный, не принимающий ни фабрики, ни ее калош, ни ее начальников, и Акралена Петровна, в то время по-настоящему красавица, напрасно вертелась у вас на глазах. Она так и заявила: «Если он уж на меня глаз не положил, то точно не мужчина — евнух!»
Феликс покраснел, а Вера продолжала:
— А вас интересовало только громыхающее, керосиновое железо. Вы часами пребывали у механизмов. А потом оказалось, что все еще сложнее, вы пишете серьезно — и что? Романы! Как же было устоять перед вами Гарри Моргану и Ловли Мэрроу, и для меня померкли огни ночной Гаваны. Пришлось опять идти с вопросом к Ивану Карамазову.
— Опять к Достоевскому, Вера? — все еще краснея, съязвил Феликс. — Ну а если у вас в ваших шикарных туфлях объявится гвоздь, то вы, конечно, не понесете их к сапожнику. Вы сперва почитаете, что по этому поводу сказал ваш любимый Достоевский.
Они рассмеялись, и она сказала:
— Феликс, мне хотелось бы закурить.
— Вы курите? — удивился Феликс.
— Иногда, и более того, если предложите, с удовольствием выпью рюмочку вина. Но сначала положите, пожалуйста, тряпку и, если вас не затруднит, наденьте брюки.
Он метнулся в кухню и, надевая брюки, почему-то вспомнил, что так же самоуверенно и ядовито дерзко вела себя Лелька, его Лелька, его единственная давняя любовь. Затем он выбрал самую красивую бутылку в серванте и наполнил итальянским вермутом рюмки. И опять рельефно ощутил: там, в кресле за спиной, закинула ногу на ногу Лелька. Они выпили. Слова, мысли и движения приобрели иной, неизведанный Феликсом, радостный и емкий смысл. И, разговаривая с Верой теперь, он вспомнил свою насмешливую маму. Вера глядела на него задумчиво и влюбленно, и он понял, что все исходит вовсе не от выпитой рюмки, а от Веры. И более всего желал, чтоб сгинул этот проклятый букет.
Он никогда не видел Веру такой свободной, уверенной в своей правоте и в той мысли, с какой она пришла, но которую он, понятно, не знал. Он удивился и тому, что чрезвычайно рад ее приходу и вовсе не думает о Натали, а пристально вглядывается в Верино лицо, отыскивая — что? … Он знал, что находил в нем измененные временем и чуть округлые черты маминой красоты.
— Знаете, чем вы сейчас удивлены и о чем думаете? — спросила она, все так же не замечая букета. — Вы привыкли видеть меня в льняном платьице, несколько, как вы ошибочно считаете, забитую, над машинкой иль читающую своего любимого Достоевского, эдакий синий чулок, а теперь губы мои подкрашены, сигарета и рюмка в руках, и наряд мой, и поведение, как вы считаете, неестественны, и вы все ждете, когда я сорвусь и когда же наконец пролезут ослиные уши.
Они рассмеялись.
— Напрасно ждете. Туфли мои вовсе не жмут, — и она повернула ногу на каблуке. — Я спокойна под вашими потайными и удивленными взглядами. Мне очень хорошо в вашем доме, и спасибо, что впустили, хоть и долго размышляли с тряпкой в руке.
— Как же было не впустить, если вы пришли не иначе как меня обаять.
Они опять рассмеялись.
— Нет, Феликс, сейчас нет. Долго пыталась, но, как известно, безрезультатно, и я оставила эту мысль. Потому что вы живете в фантазийном, по-видимому, более прекрасном мире, в окружении удивительных и разнообразных цветов и форм, вы создали и Наташу такой, какой хотите видеть, и я довольна за вас.
— И не ревнуете?
— Как же ревновать, если я не смогла всколыхнуть вашей фантазии? А Наташа пройдет мимо, не оставив и следа, разве что поцарапает пол в этой комнате своими шпильками, и незачем мне переиначивать.
При слове «Наташа» она напряглась, и задрожала рюмка в пальцах, и краснота залила щеки, и он увидел хорошо скрытую продуманность и ее наряда, и поведения, и понял, что ей это удается. Задетый ее деланным спокойствием, тем, что она ни единым, даже мгновенным взглядом не удостоила букет, который так смущал его своим раздражающе красным цветом, он съязвил:
— А вы переиначьте, может, сможете.
Она выпрямилась, долго и сосредоточенно отыскивала платок в сумочке, а когда нашла, то больше не могла противостоять его едкой улыбке. Она обронила руки с подлокотников, разгладила юбку на колене и сказала неожиданно тихо и добро:
— Я люблю вас, Феликс, много лет, и ничего я не могу переиначить, и не надо так победно… так глумливо. Я сейчас уйду.
Ему стало стыдно и жарко, он искренне попросил прощения, желая одного — чтоб она улыбнулась и, боже упаси, не ушла.
— Вера, — сказал он, — мне б очень хотелось сделать вам приятное.