Проходившие через городок солдаты извели на суп всех хозяйкиных кур, не тронули только десятилетнюю канарейку: бедняга спорхнула с моего пальца прямо к своей погибели, в пасть тощей, словно чахоточной, кошки. «И наказал же меня Господь таким жильцом непутевым, — сокрушалась Нина после скромного канарейкина погребения. — Хорошо еще, ты хоть деревья в саду не сможешь выкопать да хлев не сожжешь, — утешала она себя. — Ишь, рад, что шапка на ушах. А и ладно, я не против, что еврея выхватила себе». И, сделав вид, что у нее дела, занялась чем-то на пустынном дворе. По вечерам я вытаскивал свою карманную Библию; Нина, косясь на нее, морщила пухлый лоб, пытаясь сообразить, что к чему. «Ты зачем Библию читаешь, если ты еврей?» — спросила наконец она. «Бог — один», — подняв указательный палец, ответил я ей. Это ей понравилось, и она молча поставила передо мной тарелку щей с фасолью. Со Священным Писанием мне пришлось расставаться по листочку: махорка еще кое-как сюда попадала, но цигарку крутить было не из чего; тонкая бумага Библии в эту русскую зиму быстро таяла на дружеских встречах.
Мужчины — в окопах, в плену или в земле, женщины без них — слабее, уступчивее, под низко надвинутыми на глаза платками с севшими на них снежинками — жар неизрасходованной ласки, жар, который надо только раздуть. С солдатами трудовых батальонов они были мягче, чем с обычными солдатами: мы ведь не хватались за кобуру, мы лишь смотрели на них блестящими собачьими глазами, в которых была мольба о куске хлеба; а когда мы тянули наши худые, покрасневшие руке к печке, они сами стелили нам в тепле, рядом с собой. Военная зима, с порхающими снежными хлопьями и свинцовыми пулями, заставляла нас придвигать друг к другу наши холодные ноги; на беднягу, который вскрикивает во сне, а весу в нем всего килограммов пятьдесят, хозяйка без всяких просьб положит тяжелое свое колено.
С нашей свадебной ночью все было как надо. Нина раздобыла где-то немного сала, у нее нашлись сушеные грибы и немного ежевичной водки, которую мы выпили, смешав с горячим медовым чаем. «Давай, что ли, отдыхать, — сказала она, расстегивая на мне рубаху. — Ты уж не серчай, — оправдывалась она, — я немного чумазая, для себя одной баню топить неохота». Я не серчал, я и сам был чумазый, куда чумазее, чем Нина. Она устроилась сверху, едва не раздавив меня; отдыхали мы долго и хорошо; чтобы не понести, она подмывалась уксусом. Все, что требуется, Нина получила от природы в изобилии, пальцы мои проделали большой путь, пока от губ ее добрались до лона. Ее икры были толще моих бедер; рядом с ее широким телом я чувствовал себя школьником, которому неведомо за что достался щедрый подарок. Когда мы сидели с ней рядком в банном пару, бледно-лиловые в свете тележного фонаря, она охлопывала себя так благодушно, будто собственную корову гладила. Убожество человечества было бы не таким вопиющим, думал я, если бы мы вернулись к матриархату.
Радостное изумление наше было обоюдным; мало-помалу выяснилось, что мужа ее в любви очень даже испортил патриархат: напившись, немного поблеяв и потеревшись о нее раз-другой, он уже был готов и утыкался головой в пушистую ее подмышку. Пускай в постели он был не ахти каким бойцом, Нина все-таки долго по нему ревела. Он служил истопником в местной школе: дрова колол, золу чистил; грудь у него была слабая, плохо выносил он угольный газ. Возле леса у них была небольшая пасека с плетеными ульями; раз, возвращаясь домой, он попал под дождь, простудился, но лечь в постель отказался. Под моросящим дождем еще лук, картошку копал; перед самой войной унесло его воспаление легких. Стала Нина теперь мне женой: стирала на меня, штопала, кормила, ласкала, заправляла душу мне топливом любви человеческой. Когда, сидя с ней рядом, я клал руку на ее широкое плечо, я чувствовал себя почти настоящим мужчиной. Особенно хорошо было вечерами: мы устраивались с ней за столом, ели гречневую кашу, приправленную жареным луком, заедали ржаным хлебом, обмакивая его в сурепное масло, и запивали терновой или брусничной водкой. Вот так иные горемыки из трудовых батальонов — те, кто оказался удачливее других, — получали лишний шанс выжить. Если случалось им на зиму найти себе жену или хоть какое-никакое женское тепло, они упорнее держались за жизнь, не торопились опускать руки, с большей надеждой на возвращение выцарапывали домашние имена на узеньких, покрытых морозными узорами стеклах белорусских и украинских хат.
Вечером, перед тем как лечь, Нина прикладывалась губами к темному лику Марии в серебряном окладе, прося у нее милости, и потом, с просветленной душой, укладывалась рядом со мной. Пресвятая дева, как правило, соглашалась с ее нехитрыми пожеланиями; Нина, чтобы я не особенно иронизировал над ней, предпочитала сама себя высмеять, но осторожно-суеверные религиозные воззрения ее часто вырывались у нее в чистом виде. «В этой земной жизни столько свинства намешано, что, по мне, лучше уж верить, чем не верить. Коли хочешь добра для души своей, бойся Бога и люби Пресвятую деву. Не скажу, что рай есть: никто еще оттуда не возвращался. Правда, мужик мой, вскорости после того, как помер, пришел ко мне как-то, постоял в ногах кровати, поплакал, все меня с собой звал. Я ему говорю: я ведь за тобой столько дней и ночей ухаживала, теперь вот одна осталась, тоскливо мне в пустом доме, места я себе не нахожу, но пока, Васенька, миленький мой, уж не обессудь, неохота мне за тобой. А он все-то никак со мной не хочет расстаться, даже хитрить стал, иной раз у погоста мне явится, в виде пара от земли, и уговаривает проводить его хоть немножечко, хоть до соседней деревни. Ну вот, опять ты меня прогулял, сердечный мой, говорю я ему; так мы с муженьком моим, царство ему небесное, и встречаемся».
«Когда поженились мы, я круглая была да белая, и женихов у меня было больше, чем волос на голове, а я все-таки Ваську этого непутевого выбрала, хоть и видно по нему было, что грудью он слабый: пару годков выдержит, а больше — вряд ли. За день до того, как помер он, стакан у меня разбился: стоял на столе да ни с того ни с сего и рассыпался, на такие мелкие кусочки разлетелся, прямо бисер, а я до него даже и не дотронулась. Побежала я за здешним попиком; вообще-то не суеверная я, да ведь только дурной да слепой на знаки не обращает внимания. Когда Васенька отошел, личико его таким страшным стало, аж смотреть было жутко, и левый глаз он так и не дал себе закрыть, так и глядел на меня, вроде как подмигивал. Может, думаю, он после смерти решил меня наказать за то, что приворожила я его? Я ведь настой золототысячника в водку ему подливала, а еще, стыдно сказать, крыло летучей мыши ввязала в шов у себя на юбке, чтобы голову ему затуманить, чтобы днем и ночью он только обо мне думал. Ну, вот и добилась своего, отняла у него разум, не мог он без меня покоя найти; одного не удалось мне добиться: чтобы и я его так же любила, как он меня: досаждал он мне приставаниями своими, чувствовала я, что бесплодный он».
«Раз как-то принимала я трудные роды: младенец-то перевернулся, пуповина вокруг шейки обвилась. Чтобы не задохнулся он, надо было его прямо в животе у матери обратно перевернуть. А потом, когда он вышел, долго еще в горячую да в холодную воду пришлось макать да трясти, чтобы заплакал, потому как не желали их благородие дышать. Целый день я трудилась, помыла и мать, и дитя, спали они уже, и я только во дворе призналась отцу, что оба могли бы помереть. Выпили мы с ним водочки, и тут разревелась я: у других у всех детей вытаскиваю, а у себя некого вытащить. Что говорить: пошли мы с тем мужиком в его столярную мастерскую, легла я на верстак. Мужик этот был как стекло, горячее стекло, жидкое, потолок ходуном ходил, вот как любил он меня. Ну, само собой, понесла я от него. Ваську спросила: будет ли он рад ребенку от чужого человека? И рассказала ему все; а когда заснула, горемычный этот, мужик-то мой, пошел готовить веревку с петлей. Что делать: после этого я несколько дней мешки тяжелые поднимала, с чердака прыгала. „Все, нету ребенка, — сказала я Василию, — прибрал его Бог, прости меня“. Поплакали мы, и простил он меня. Простить то простил, когда живой был, а когда помер, то, может, вспомнил и теперь меня за это наказывает».