Я и сейчас держал Анну под руку. Мы шли с ней по мраморному полу парадного зала, сквозь строй дефективных лиц, пациент пятидесяти трех лет и пациентка сорока восьми; ее черные, до плеч, волосы сейчас, начиная седеть, были прекраснее, чем когда-либо прежде. Анна вырвалась у меня из рук, уцепилась за легкую, гладкую колонну под треугольным фронтоном; ее полные, цвета мальвы, губы были искусаны в кровь. «Ты с ними заодно? Ты — как тот черный, хитрый козел на бойне, который ведет стадо под топор, а сам находит момент, чтобы выскочить в боковую дверцу». «Анна, пойдем со мной, погуляем в парке. На пруду есть лодка, давай поплывем на остров, где живут дикие утки». Из здания выходят судья с директором, Анна бежит им навстречу: «Эй, чокнутые! Посмотрите-ка на этих великолепных представителей общественности! Крикните им — ура!» Чокнутые с готовностью кричат «ура» директору и судье. Директор, схватив Анну за руку, тащит ее, через вестибюль, меж больными, в сторону процедурной. Обернувшись, бросает судье: «Пожалуйста, уезжайте. Остальное — наша забота». Я иду следом за ними: «Отпусти ее, с нами она успокоится». Он отмахивается: «Лучше ей сразу забыть этот день», — и вкалывает ей полдозы снотворного. «Кому лучше, ей?» «Да, ей». «А тебе — не лучше?» «Мне — нет. Я, конечно, представитель общественности, но не идиот. Я знаю, что делаю. Подержал бы ей ноги». «Не буду». «Тогда чего торчишь здесь?» «Смотрю». «Ну, смотри, если нравится. Тебе все равно только и осталось, что смотреть».
Две санитарки укладывают Анну на кушетку, третья держит ей голову. Директор прижимает к ее вискам раковины электродов. Анна хрипит, кусает резиновую трубку, втиснутую меж зубов. Звуки мучительного оргазма; тело ее выгибается дугой, приходится давить сверху, чтобы она не сломала себе позвоночник. Когда с ее побелевших висков снимают темные полушария, судорога немного слабеет. Глаза Анны неправдоподобно велики, зрачки неподвижны; абсолютно пустые глаза. Медленно, очень медленно из глубин сознания всплывают какие-то слабые импульсы, заставляя глазные яблоки шевельнуться. Глаза Анны — уже не просто цветные шарики: в них зарождается взгляд. Болезненно медленный, ищущий взор ее фокусируется на лице санитарки, склонившейся над ней. Директор заносит в свой блокнот, какое лечение получила пациентка, искоса смотрит на нее. «Ну вот, Анна опять с нами», — говорит он задумчиво.
Сиделка стирает с белого лба Анны пот, из углов рта — слюну и немного рвоты. «Вы меня видите, Аннушка? Вам уже лучше, да? Ничего страшного, просто поспали чуточку». Анна пытается поднять голову, челюсти ее стиснуты, она не понимает, где она и что с ней. С огромным усилием она разводит согнутые в коленях, напряженные ноги. Ночная рубашка ее сползла на живот, взлохмаченный пах очень далек от потустороннего, отсутствующего лица. Она не в силах встать, ей с двух сторон помогают, в дверях процедурной она делает лужу, на пороге палаты ее рвет, а на койке она опять теряет сознание. Соседка по палате, устрашающе исхудавшая от неправильной дозировки лекарств, страдающая депрессией девушка — она сочиняет стихи о сексуальных радостях, ничего не зная о них, — по-сестрински расчесывает Анне волосы. «Вот ты и вернулась, милая», — шепчет она. Недавно она убежала, но ее вернули; мать ее живет в домике путевого обходчика — и ей страшно, когда дочь, лунными ночами, выходит на рельсы и декламирует свои стихи.
«Как это унизительно», — тихо сказала на следующий день Анна. Смеркается; прислонившись спинами к теплой беленой стене, мы смотрим сквозь проволочную изгородь на проходящее мимо шоссе. В такие моменты, после ужина, когда из деревни доносится колокольный звон, а мы сидим на лавочке у ветхого домика, где прежде жила прислуга, — в такие моменты тяжелее всего. В сером небе уже повисла луна, но в выемке лесной просеки мы еще видим обескровленный краешек солнечного диска. В этот час, когда все в мире смешалось, мы, кучка сумасшедших в темных робах, сообща блуждая по закоулкам сознания, как можем, согреваем друг друга. С шоссе доносится рев автомашин, люди с напряженными лицами мчатся к каким-то своим, непостижимым для нас целям.
16
Такое обычное для нашей клиники занятие, как подбор нитей для ковров, не смогло привлечь внимание Анны. В первый же день она обнаружила, что готовые ковры, свернутые в рулоны, плесневеют в подвале. Продавать их нельзя, потому что мы — не предприятие, а лечебное учреждение; класть на каменный пол в палатах их тоже нельзя: ковер принадлежит государству, а не больным, и если они присвоят то, что сделано их руками, они все испачкают, испортят. На одном из общих собраний больных, где враждующие друг с другом пациенты обычно пользуются случаем, чтобы во всеуслышание доносить друг на друга, а директор отеческим тоном журит всех подряд, Анна сказала: «Ладно, пусть так, пусть это не лечебная клиника, а работный дом. Но вы хотя бы придумайте дело, от которого всем будет польза. Или вы потому и даете бессмысленную работу, чтобы мы учились подчиняться слепо?» «Одно дело — конструктивная критика, и совсем другое — публичное подстрекательство», — быстро ответил директор. И улыбнулся Анне: если она неважно чувствует себя, не обязательно ей высиживать все собрание. На следующий день он удвоил ей дозу снотворного. Анна отказалась посещать занятия по трудовой терапии; по утрам она уходила в парадный зал на первом этаже и садилась в сторонке, на одну из длинных лавок, где проводили целые дни больные, с которыми уже все равно ничего нельзя сделать. Между колоннами и вдоль стен около сотни живых огородных пугал в серых робах копошатся, бродят, сидят, где найдут местечко, спят, закинув голову и неритмично храпя. У двери, что выходит в парк, в теплую погоду сидит на корточках лысый паренек с осмысленным, умным лицом. Иногда он встает и, заложив руки за спину, на одной ножке скачет от одной колонны до другой; не было еще случая, чтобы он сказал кому-нибудь слово. Анна время от времени присаживается рядом с ним и дает ему мячик. Паренек держит его, не зная, что с ним делать. Анна забирает мячик, подает ему снова. На прошлой неделе ей удалось добиться, чтобы он сам протянул ей мячик.
Иногда Анна помогает кормить старух. Сначала она переодевает их в чистое, только после этого им можно обедать. Одна сиделка не в силах справиться с восемью старухами. Восемь дряблых задниц, повернутых к водопроводному крану; на иных, после вчерашнего жирного ужина, размазан жидкий кал. Старухи стоят на линолеуме, зябнут, влажная тряпица быстро становится грязной, а еда тем временем остывает. Некоторые, кто пожаднее, вылавливают из своей тарелки кусочек мяса, потом ссорятся, кто к какой тарелке успел приложиться. Когда все задницы вымыты, идет в ход полотенце; но пока вытирают первую, конец очереди — в гусиной коже. Старухи уже не могут держать в руках тарелку с супом; когда одна, подняв к губам ложку, с шумом втягивает мутную жидкость, остальные глядят на нее и чавкают вместе с ней. Картошку, кусочки мяса они заталкивают в рот пальцами, низко склонившись к столу. Когда все съедено, старухи откидываются на спину и переваривают, вместе с редеющими воспоминаниями, обед, который и сегодня был невкусным, и завтра не станет вкуснее. Кому-то из них приходит в голову, что в детстве в дальнем углу сада росла малина, от которой руки делались красными — и она сообщает об этом Анне; да, у нее в саду тоже была малина; в таких воспоминаниях легче скоротать время до ужина.