Ты можешь спрятаться под кровать, сестричка все равно при ведет тебя в процедурную: «Мы только кровь возьмем на анализ, вот и все». Ты можешь, давясь, съесть ломоть хлеба, — тебя затолкнут в единственную койку с сеткой, и ты будешь сидеть там, пока желудок не опустеет. В процедурной восемь лежаков, производство поставлено на конвейер, кислородная подушка всегда наготове. Суетятся молодые врачи, одного пациента еще усыпляют, у второго уже зубы ощерены, третий синеет. За окном, на скамейке, рядком сидят избранные, терзаемые первобытным страхом: «А что, если после электрошока я больше не очнусь?» После процедуры они не узнают того, с кем вчера разговаривали, забывают обиды и беды, не находят вещь, которую положили на обычное место. С отсутствующим выражением, молча сидят в комнате для занятий трудом, медленными, то и дело замирающими пальцами распутывают нити хлопковой пряжи и застенчиво улыбаются, если к ним обращается кто-нибудь из начальства.
15
С кучкой больных в серых больничных пижамах я иду по бетонной дорожке, пересекающей старый парк при психиатрической клинике, в ту сторону, куда, скорее всего, побрела, с помраченным рассудком, Анна, — к прудам. Рядом трусцой, нюхая клочья сорной травы, бежит белоснежный барбос; ворона, сидя на ветке, шумно хлопает крыльями; над руинами кегельбана скачет белка; греческие богини без рук и голов валяются в старом бассейне. Вдалеке, на чьем-то подворье, колют свинью, я словно в собственном горле слышу высвободившийся из ее перерезанной глотки визг, вижу, как хлещет кровь в белый эмалированный таз. Один из наших больных, бывший полицейский — сейчас он щеголяет в халате из красного бархата, подпоясанном кожаным ремнем, на котором висит будильник, — рассказывает, что в деревне у них обычно звали его, чтобы он застрелил свинью в голову. Нам с братом было лет по семь-восемь, в расстегнутых бекешах мы боролись на опаленной в соломе туше свиноматки и, опуская ладони в таз с кровью, старались измазать друг друга.
Из-за дерева навстречу мне выскакивает однозубый с длинным железным гвоздем, выпрашивает сигаретку. Если я не даю, он кидается ничком на землю и вонзает гвоздь в землю перед моими ногами. Я знаю, в кармане у него есть сигареты, но все-таки даю одну. Он хихикает, прикрывшись рукой. Однозубый этот осточертел мне; он пытался изнасиловать свою бабушку. Меня отводит в сторонку розовощекий инженер из урановых рудников; в правой подмышке у него температура опять ниже, чем в левой. На основе этого факта он может доказать, что пери одическая система элементов неправильна. Сознание важности этого открытия бросает его в дрожь. Мацко, толстый олигофрен, кладет голову мне на грудь, потом показывает на мои волосы: «Это что?» «Волосы». «Волосы?» «Волосы». Он многократно с восторгом повторяет слово, словно некое откровение. Рядом довольно ухает старуха, которая убила лопатой свою младшую сестру; она показывает мне свой дряхлый кожаный ридикюль, я должен его похвалить. «Красивая сумка». Она нежно, словно младенца, прижимает его к груди.
Черную, как головня, высохшую Писклю часто колотят — за ее страсть к доносительству. Особенно злы на нее молодые певуньи цыганки, которые устраивают цыганские свадьбы за деревней, в яме, где берут глину. Сейчас Пискля обижена: ее не взяли в драмкружок играть фею. «Он еще хуже, чем мой муж», — злобно шипит она, имея в виду режиссера. Муж, когда ему, бывало, уж очень осточертеет ее слушать, запирал Писклю в курятник — и на пару дней забывал там. Пискля упрашивала полицейских, чтобы они избили мужа без всякой жалости, пускай он даже мужиком больше не будет. А режиссер, идя перед группой, погружен в себя, ничего не слышит и не видит. Его отпустили на побывку домой, но он, как был, с чемоданом, зашел в телефонную будку перед домом, просидел там всю ночь, утром увидел, как жена уходит на службу, и после этого вернулся. Не знаю ли я где-нибудь заброшенной заимки в лесу или шалаша на плоту, он бы там поселился, на жизнь зарабатывал бы побелкой церквей. Он уже обосновался было в одной часовне, одинокие сердобольные бабы приносили ему в корзинках горячую пищу, но власти посчитали его английским шпионом, потом сумасшедшим.
Подкравшись сзади, мне закрывает ладонями глаза Мальвина, хнычет, что, если я не возьму ее на закорки, она мне сердце выгрызет. «Ты толстая, я тебя уроню». Она щупает меня между ног и, хихикнув, убегает; я слышу, как она грозится выгрызть сердце инженеру с уранового рудника. «Тебе, Анна, уже хорошо», — говорит куда-то в пространство крестьянин, знаток Библии; он, как всегда, в меховой шапке, с трубкой; развернув большой клетчатый носовой платок, он смачно плюет в него. «Ты что, видишь Анну?» — спрашиваю я его. «Вижу, вот она, у меня в руке». И он, кивая, смотрит в свою раскрытую ладонь. «Недолго мне тут разговаривать с вами, потому — грядет князь мира, а во мне ничего евонного нету».
Анну время от времени привозит в клинику ее муж, комитатский судья. За умеренную плату он обеспечивает себе несколько месяцев спокойной жизни. Шофер, въезжая на пандус, сигналит, больные, слоняющиеся в вестибюле, высыпают наружу, Анна сквозь слезы улыбается им. Муж идет искать директора. Последний случай с ней был такой: целыми днями она сидела перед трюмо, смотрела на себя в зеркало, потом красным мелком яростно перечеркивала свое отражение. Потом так же яростно принялась вязать, шарф был уже длиной метров десять, а она все не могла остановиться. С Новым Заветом в руках она отправилась в суд, опустилась в коридоре на колени и принялась молиться за то, чтобы муж оправдал обвиняемого. Затем, ворвавшись в зал заседаний, где судья как раз зачитывал приговор, истерически кричала: «И он еще говорит! И он еще говорит!» На другой день умолила дать ей наручники — и уснула, только сковав себя с мужем: боялась, что этот полноватый, с пробором в волосах человек сбежит от нее, пока она спит. Она пришла к моему младшему брату — когда-то у них была любовь: «Двадцать пять лет назад меня арестовали из-за тебя. Полгода били, чтобы я дала на тебя показания. А ты оставался на свободе и без всякого принуждения свидетельствовал против меня. Двадцать пять лет я стараюсь понять, зачем ты это сделал. Прошу тебя, дай хоть какое-нибудь объяснение». Дани не сказал ни слова; она встала и ушла. «Мне снилось, что я тебя задушила, — сказала Анна мужу в слишком ярко освещенной комнате — и вонзила ногти ему в шею. — Хоть от меня пострадай, если сам не можешь». Муж сел на ковер, положил голову ей на колени. «Завтра отвезу тебя в клинику», — сказал он. «Лечить? Давай лучше я встану возле окна, а ты толкни меня. Так куда проще». Судья отвернулся: «Завтра поедем». «Конечно, поедем, единственный мой», — ответила Анна и стала собирать вещички.
Муж сидел в кабинете директора; Анна ворвалась к ним, уже в больничной одежде: «Сколько он вам заплатил, чтобы вы меня тут держали?» Сев во вращающееся кресло за громадным белым письменным столом, она повернула настольную лампу, направив на них слепящий сноп света. «Ну, зачем, умоляю, скажи, единственный мой, зачем тебе надо меня здесь держать? За то, что я тебя люблю, а ты не можешь этого вынести?» Судья смотрел в угол: «Ну к чему все это?» Директор выглянул, позвал меня: «Уведи ее». «Идем, Анна, — сказал я, — покажу тебе новую оранжерею». В вестибюле я остановился. «Нам тут пианино привезли. Правда, совсем расстроенное. Поиграем в четыре руки». В городке, где я вырос, мы жили по соседству; зимой мы вместе ездили на каток, в санях, ноги нам закрывала полость, под дугой звенели медные бубенцы. Я любил сметать снежинки с ее кос, торчащих из-под меховой шапки. В будке, где топилась железная печурка и гремел граммофон, я, положив на колени себе ее ножку в пестром толстом чулке, надевал ей коньки, и, когда она, повиснув у меня на локте, пыталась делать круги на одной ноге, я и через несколько слоев теплой одежды ощущал ее маленькие, едва сформировавшиеся груди. Когда я вернулся с фронта, брат жил с ней, но в законный брак не хотел вступать: помещичья дочь плохо повлияла бы на его формирующееся передовое мировоззрение.