— Откуси, дорогой, оно хорошее! — сказала она, кусая сама. — Хочешь, ты будешь моим «сокровищем»? Ты чей муж?
Она обращалась к нему на ты, говоря с простонародным выговором, и вся светилась от удовольствия. С некрасивого ее лица, серого и будто выпачканного в чем-то, не исчезала улыбка. Только сейчас Гордвайль почувствовал какую-то странную, кисловатую и острую вонь, стоявшую в коридоре и с особой силой исходившую от больничного платья женщины рядом с ним. В этой вони, доселе незнакомой ему, словно бы перемешалось множество неприятных запахов.
В замке заскрипел ключ, и больная исчезла в мгновение ока, успев только вымолвить:
— Ну, сервус, сокровище мое! У меня нет времени! Но на яблоко можешь рассчитывать у меня всегда! Пока!
Наискосок от него отворилась дверь. Вошла сестра, а за ней Франци Миттельдорфер. Вместе с ними в коридор выплеснулся гомон женских голосов, в котором выделялись всхлипывания и громкий смех. На секунду взору Гордвайля открылась часть большого зала, уставленного рядами металлических коек, окрашенных в белый цвет, зарешеченное окно и стайка полуголых женщин, собравшихся у одной из коек.
Франци Миттельдорфер торопливыми шагами подошла к нему. Было видно, что одевалась она в спешке и небрежно. Один ее белый чулок, из грубой бумажной ткани, был спущен и лежал на войлочном тапке, обнажив выше голени бледную тощую ногу. Не промолвив ни слова и даже не поздоровавшись, она с какой-то тихой деловитостью схватила его за руку и увлекла за собой в комнату для свиданий, где уже сидела одна больная с пожилой посетительницей. В комнате было три небольших круглых стола и несколько стульев и банкеток с выцветшей обивкой. Франци потянула его в угол, к столу, наиболее удаленному от обеих женщин, там они сели. В тот же миг ее лицо скривилось в беззвучном плаче, и она прошептала, не глядя на него:
— Ну, и что теперь будет? Разве вы сможете меня спасти? Никто во всем мире не хочет мне помочь! Даже мама, родная мать, и та нет. Вы только взгляните, как я выгляжу, ну сколько я могу страдать?! — она испуганно посмотрела по сторонам. — И никто в мире не хочет помочь мне.
Карие глаза ее были широко раскрыты, мутные и испуганные, они все время бегали по сторонам, пальцы же теребили подол грубого полосатого халата.
Гордвайль не мог произнести ни слова. Сердце его сжалось от боли. Он даже не знал, узнала ли она его или нет. Один за другим он вынул из карманов апельсины и шоколад и положил их на стол. Стал чистить апельсин и протягивать ей дольки. Она пожевала одну, словно против воли, и сразу же положила остальные на стол. И опять заплакала с сухими глазами.
Гордвайль опомнился и сказал:
— Скушайте апельсин, это немного подбодрит вас!
— Как я могу есть, — рыдала она тихо-тихо, — когда я хочу домой, а никто в целом мире не желает мне помочь. Я надеялась, что вы мне поможете, как тогда, на Карлсплац, но теперь я вижу, что и у вас каменное сердце. Никто, никто, ни одна живая душа в целом свете! Бросили меня здесь одну, и я должна так мучиться! Они меня бьют и царапают. Не сестры, нет! — поправилась она с животным страхом. — Не дай Бог, подумаете, что я имела в виду сестер! Сестрам запрещается бить, даже когда им хочется! Нет, я не говорила, что сестры бьют! Это женщины меня бьют, выдирают у меня волосы. Здесь дурные женщины, безнадежно помешанные, правда! Все время орут и вопят и не дают ни минуты покоя! Их то и дело сажают в одиночку или надевают на них смирительную рубашку.
Она вдруг улыбнулась лукаво и кивком указала на двух женщин в углу:
— Вон тоже сидит одна такая.
Гордвайль снова протянул ей дольку апельсина, потом другую и третью, и она непроизвольно глотала их. И даже сама стала брать и есть те дольки, которые уже лежали перед ней на столе.
— А все из-за чего? — начала она снова. — Такая глупость! Сама бы себе надавала по щекам за это! Да, по щекам, по щекам! Такая ужасная глупость! Вы же не верили, что я могу этого не знать! Кто же не знает, что нельзя ходить по улице голой? Ребенок в колыбели, и тот знает! Но как-то я тогда совершенно позабыла… не обратила внимания… Такое легкомыслие!.. Просто по щекам бы себе надавала! Я только хотела посмотреть, идет ли дождь, и сразу назад… Так вот встала и вышла… И совсем забыла в этот момент, что не одета и что нельзя выходить на улицу голой…
Внезапно она вскочила и, встав подле стены лицом к ней, зарядила визгливо и с каким-то странным пафосом, четко проговаривая каждое слово и помогая себе резкими движениями руки с поднятым указательным пальцем:
— А не выходи голая на улицу! А не выходи голая на улицу! А не выходи голая на улицу!
Бессчетное количество раз повторяла она эту фразу, как если бы хотела запомнить ее душой и сердцем, чтобы никогда уже не забыть.
Гордвайля охватил ужас, змеей извивавшийся вдоль позвоночника, холодная испарина выступила на лбу. Он повернул голову к женщинам в другом углу, словно прося помощи, но те как будто совершенно ничего не замечали. Больная сидела там и молча ела из тарелок, расставленных перед ней на столе, в то время как другая женщина гладила ее по голове и, не останавливаясь ни на секунду, что-то ей нашептывала. «Только ест да ест», — подумал Гордвайль отрешенно. Он поднялся и подошел к Франци Миттельдорфер.
— Полно вам, — пробормотал он и взял ее за руку. — Сейчас ведь нужно… Еще немного, и время выйдет. А мы ведь хотели поговорить.
Он боялся посмотреть ей в лицо. Спущенный чулок ее на теплом домашнем тапке неотступно стоял у него перед глазами.
Как послушный ребенок, женщина, не сопротивляясь, позволила ему отвести себя на место. Казалось, она немного успокоилась. И даже улыбнулась сама себе с каким-то удовлетворением.
Гордвайль сказал:
— Вам нужно подтянуть чулок.
— А, чулок! Это все в спешке… не успела их подтянуть как следует. К тому же у меня куда-то делись подвязки. Верно, украли. Тут что ни выпусти из рук, сразу же украдут.
Она наклонилась и нетерпеливым движением подтянула чулок выше колена.
Гордвайль протянул ей плитку шоколада, но она оттолкнула ее от себя.
— Нет, потом съем. А сейчас скажите мне, что же дальше! Вы ведь своими глазами видите, каково мне тут! Только послушайте, как они там воют и кричат! Скажите сами, разве можно здесь находиться! Я вам поручусь, самый здоровый человек сойдет с ума, если его сюда посадить. Ничего удивительного! День и ночь только крики и вопли! И что дальше! Дальше-то что, я вас спрашиваю! Я просто чувствую, что чем дальше, тем больше и больше я схожу с ума. Если меня здесь оставят, я совсем помешаюсь. Это невозможно вынести! Уже десять недель, десять недель! — лицо ее снова скривилось в беззвучном рыдании, разрывавшем сердце Гордвайля. — Де-есять не-еде-ель, де-есять не-еде-ель!
Гордвайль почувствовал, что еще мгновение и он сам громко разрыдается. Он словно физически страдал; муки сильнее этой он, казалось, еще никогда не испытывал. Большей муки в мире, должно быть, просто не существовало. Стиснув зубы, он из последних сил совладал с душившим его рыданием.